снял башмаки, пальто, пиджак и свитер. Потом все же надел пиджак и пальто, чтобы не допустить переохлаждения. Чуть погодя надел башмаки. Бретон, пока я производил все эти манипуляции, испепелял меня взглядом и нервно курил.
— Дали, что вы можете сказать в свое оправдание?
Я заявил, что обвинение, выдвинутое против меня, продиктовано исключительно политическими и моральными соображениями и, следовательно, с моей, параноидальной, точки зрения, неубедительно.
Бретон метал молнии и покрывался пятнами. Надо заметить, что говорил я, не вынимая термометра изо рта, так что понять что-либо было затруднительно. В конце концов я встал на колени, заклиная их уразуметь мои доводы.
В ответ Бретон разорался.
Тогда я встал с колен, снял пальто, пиджак и второй свитер, кинул его на пол. Затем, чтобы не охладиться, снова надел пиджак и пальто. Присутствующие расхохотались.
Я обернулся к ним, заклиная понять, но мои речи были встречены взрывом хохота.
Бретон терял самообладание. Следовало, наверное, все-таки вынуть изо рта градусник, но я был слишком озабочен своим здоровьем и не вынул. Бретон, продолжив обвинительную речь, исчислил все мои грехи с первого дня жизни в Париже. И я понял, что, в сущности, мы были далеки с самого начала».
Вот и опять лукавство, умолчания и ничего — о сути конфликта, как в том случае, когда он вспоминал об изгнании из отчего дома. Он выруливает в другом направлении: «Когда Бретон рассуждал о политике, он напоминал школьного учителя, который потрясает правилами уличного движения перед стадом слонов, ломящихся в посудную лавку. Повиновение! Это слово не сходило у него с языка. Тяжелый симптом. Для художника — хуже чумы.
Я сюрреалист до мозга костей, и тем не менее мы с сюрреалистами никогда не понимали друг друга. Ни Бретон, ни Пикассо ничего не смыслили в Традиции и не имели к ней тяготения. Им нужно было попасть в яблочко, да не просто попасть, а каким-нибудь головокружительным манером. Они ценили чувство, а не восторг. Оба они, по моему разумению, духовные импотенты. Никому из них не удалось совладать с сутью, открыть новые глубины. Они всегда ценили детальки, а не ансамбль, всегда склонялись к анализу, а не к синтезу и потому отдавали предпочтение искусству дикой Африки, пренебрегая классическим искусством, которое куда сложнее постичь и труднее превзойти».
Понять Бретона можно. Еще недавно, осенью 1931 года, Дали прочел публичную лекцию «Сюрреализм на службе Революции». В ней проклял тех, кто служит «мерзким идеям отечества и семьи», назвав, между прочим, имя Ортеги-и-Гассета. Казалось бы, художнику-авангардисту следовало приветствовать приведенные выше мысли Ортеги, выступая против подавления личности безликим государственным механизмом.
Разгадка, мне кажется, в том, что философ упомянул о «самодовольном недоросле», из-за которого «человечеству грозит вырождение». «Этот тип человека, который живет, дабы делать то, что хочется. Обычное заблуждение маменькина сынка». Такой выпад Сальвадор имел все основания принять на свой счет.
И еще. Ортега заключил: «Европа утратила нравственность. Прежнюю массовый человек отверг не ради новой, а ради того, чтобы, согласно своему жизненному складу, не придерживаться никакой… Массовый человек попросту лишен морали, поскольку суть ее — всегда в подчинении чему-то, в сознании служения и долга».
Взбеленился Дали, пожалуй, потому, что оказался, согласно мысли Ортеги, типом массового человека. По сути, это было правдой, хотя воинствующий индивидуализм Дали очевиден. Но в том-то и дело, что в буржуазном обществе массовым становится именно воинствующий самодовольный недоросль- индивидуалист!
Однако в то время Дали разделял коммунистические убеждения, на которые ориентировалась группа Бретона. В 1931 году Сальвадор написал картину «Частичная галлюцинация: шесть явлений Ленина за фортепьяно». Седовласый юноша (автор всегда считал себя преждевременным старцем) сидит перед клавиатурой, на которой каждая октава завершается портретом Ленина в сияющем ореоле. Кратко это можно представить как рождение новой гармонии — революционной и победоносной.
А два года спустя на очередной выставке в Париже он показал свою картину «Загадка Вильгельма Телля», где образ Ленина представлен в карикатурном виде. У него длинный, как галстук, козырек кепки, для которого потребовался костыль. Мощные ноги, а одна ягодица вытянута на два метра, с подпоркой в виде обрубка дерева. На ней — кусок окровавленного мяса.
Оправдываясь перед сюрреалистами, Дали объяснял, будто изобразил своего отца, желающего съесть сына. Но у этого персонажа усы и бородка, отсутствовавшие у его отца. В одном из интервью сорок лет спустя Дали откровенно признался: «Сюрреализм отнюдь не мог помешать мне обращаться с Лениным как с образом, порожденным сновидением или бредом. Ленин и Гитлер, оба необычайно меня возбуждали, но Гитлер, безусловно, сильнее».
Странный характер был у Сальвадора Дали. При всем своем эгоизме и стремлении к славе он едва ли не боготворил крупных политических деятелей, поднявшихся на вершину власти, ведущих за собой миллионы. Он ни в коей мере им не завидовал. Сильные личности оказывали на него гипнотическое воздействие.
Так складывались его отношения с отцом, а затем и с Бретоном.
Какими бы независимыми ни выставляли себя деятели культуры Западной Европы, им приходилось делать выбор между сложившимся буржуазным обществом, первой в мире социалистической державой, созданной Лениным, и стремительно набиравшим мощь фашистским движением. Сальвадор Дали пытался увильнуть от трудного выбора.
В своих воспоминаниях он представил конфликт как проявление чисто эстетических симпатий и антипатий: «Моя живопись никогда не была по душе Бретону. Конечно, он понимал, что сделанное мной значительно и интересно, но радости это ему не доставляло. Мои картины были сильнее его теорий. Он оказался в тени, стал всего-навсего искусствоведом, а не пророком. И когда я швырнул ему в лицо МОДЕРН, Бретон остолбенел. Пока он превозносил первобытную поэзию, я показал, что искусство конца века не имеет себе равных, о чем бы ни зашла речь — об эротике, бреде, тревоге или тайне. Я вновь ввел в моду прически, платья, песни и всякие мелочи той эпохи — они имели ошеломительный успех. И эта горечь жгла Бретона, хотя об этом нашем расхождении он не упомянул. Уж и не помню, на каком пункте его обвинений я скинул пятый свитер — становилось просто невмоготу.
Восстал я и против автоматического письма, доведенного до абсурдных степеней, и против записи сновидений, которые все сильнее напоминали сны выжившего из ума склеротика. Все эти правила и приемчики, вытеснения одних стереотипов другими требовали только известной ловкости рук, и ничего более. Попытки разобраться в неведомых глубинах подсознания в итоге оказались разнузданным самолюбованием.
Я сюрреалист до мозга костей, и ни цензура, ни логика мне не указ. Ни страх, ни мораль, ни общественные потрясения так и не смогли подчинить меня своим законам. Если ты сюрреалист, считайся с собой, и только с собой. Запрет над тобой не властен…
Попирая коленями кучу своих свитеров, я поклялся, что не был врагом пролетариата, что плевать я на него хотел, ибо нет и не было среди моих знакомых никого, кто носил бы сие славное имя, хотя я водил дружбу с самыми обездоленными людьми на земле — с рыбаками Кадакеса, почитавшими свою жизнь за счастье. Глядя на них, я не раз задумывался о марксистах: «Воистину не ведают они, что творят своей революцией!»
Я обратил это абсурдное судилище в истинно сюрреалистическое действо. Бретон мне этого так никогда и не простил, но урок пошел впрок — больше он не прибегал к таким санкциям, опасаясь, что ему снова испортят песню».
Был ли Дали тогда болен или играл эту роль? Был ли он искренен или притворялся? Верил ли ему Бретон и прочие члены группы, или они тоже разыгрывали представление? Насколько серьезно само по себе такое судилище?
Все это — вопросы без убедительных ответов. Дали был неплохим актером, легко входящим в разные роли. Он уже добился популярности, его картины обсуждались и неплохо раскупались. Бретон оставался теоретическим лидером движения, но, по его позднему признанию, «на протяжении трех или четырех лет