Мысль, не дававшая покоя нам обоим.
– Должно быть, очень необычная. Понимаешь, к закоренелым романтикам Фарли отнести трудно. То есть, например, подвозить знакомых на мотоцикле он не стал бы.
Джерарда ужасно бесило мое обыкновение привозить Эмили на мотоцикле из ее дома в северном Лондоне за восемь миль к нам, в Фулхэм. Он не мог взять в толк, почему бы ей не приезжать ко мне на метро, и отношение свое обосновывал тем, что я трачу бензин только ради выпендрежа перед девушкой. Как всегда, от него ускользало самое главное: ездить на мотоцикле я люблю и делать приятное Эмили тоже. Метро она терпеть не могла, говорила, что оно ее угнетает. Джерард на нее обозлился, когда после его подкрепленных статистическими выкладками доказательств того, что пользоваться метро безопаснее, чем идти по улице пешком и тем более мчаться на мотоцикле, она ответила, что метро все равно ей не нравится. Он рассчитывал, что ее страхи исчезнут, не выдержав столкновения с цифрами. И потом, он не понимал: поведение мое не совсем цинично, и я не просто хочу, чтобы Эмили от меня зависела. Ну, конечно, легкий цинизм отрицать не буду. Во всем, что делает мужчина для нравящейся ему женщины, есть скрытый расчет – либо понравиться ей, либо полюбоваться собой. И вообще, любой хороший поступок в исполнении мужчины вряд ли свободен от стремления сделаться более сексуально привлекательным. Правда, иногда приятно просто быть хорошим. Честное слово.
– Он ведь не робот, наверное, ему тоже хотелось любви.
– Не сказал бы, – заметил Джерард. – Вспомни, как он себя вел.
– По поведению можно судить о чем угодно, кроме мыслей, – весьма довольный собой, изрек я.
– А это что значит? – насторожился Джерард. – Ничего, правильно?
– Не знаю.
Я попытался найти пример, показывающий, как верно отражает реальность мой афоризм, но ничего яркого в голову не приходило.
– По поступкам Фарли можно довольно точно угадать, что он думал. Много лет он не знал от баб ни одного отказа, потом встретил такую, которой оказался не нужен, его самолюбию был нанесен чудовищный удар – и вот пожалуйста. Суицид. – Джерард стукнул кулаком по столу, чуть не опрокинув вазу с цветами, срезанными Лидией в нашем саду. – Мне это представляется совершенно очевидным.
– Не думаю, что дело только в самолюбии. Он, должно быть, любил ее.
– Любил? Да Фарли вообще не знал, что это значит!
– А мы знаем? – возразил я, внутренне жалея, что задал вопрос, который торговцы автомобилями определили бы как «бывший в употреблении».
– Ты случайно не задумывался о карьере дерьмового сценариста? – спросил Джерард. С его стороны то была ненужная жестокость, ибо он знал, что я задумывался. Причем хотел бы писать не просто киносценарии, а всякую ерунду. Уж не знаю, почему мне приятно думать о себе в таком качестве, но факт остается фактом. Еще я в очередной раз восхитился, как непреодолимо в нас детство. Умер наш друг. Самое время поговорить о серьезных вещах, а мы лепечем какие-то затверженные фразы, пикируемся по мелочи, петушимся, как подростки. Я ощутил необходимость хотя бы попытаться вести себя прилично случаю и сказать что-нибудь возвышенное. Должны же мы из уважения поразмышлять о возникшей пустоте, о вечности, о бренности всего сущего, дабы душевно сблизиться и почтить память безвременно ушедшего.
– Поневоле задумаешься, верно? – начал я, понимая, сколь далеки избранные мною слова от великих философских открытий нашего века. Джерард посмотрел на меня с ужасом человека, обнаружившего, что его отпуск не совпадает со сроками купленной путевки.
– Задумаешься, – желчно ответил он, – из какого дерьма состоит жизнь. Задумаешься, что никому нельзя верить.
Реакцию Джерарда тоже вряд ли можно было поставить вровень с самыми проникновенными эпизодами скорби из мировой литературы и кинематографа, но двигался он в верном направлении. На сцену из душещипательного телесериала его слова тянули вполне.
– Что ты подразумеваешь под доверием?
– Все совсем не такие, какими кажутся. Никто не выставляет в окне то, что купил в магазине. Помнишь, позавчера к нам приходил газовщик; знаешь, что он мне сказал? Что подписал контракт и вот-вот станет поп-звездой! Так что даже газовщика у нас больше нет, зато есть еще один доморощенный певец. Все ложь, все обман, никто не верен себе.
– А ты? – спросил я. Вряд ли это лучше, чем «а мы знаем?», но что делать.
– Я стараюсь, – ответил Джерард, подразумевая «да, разумеется».
– А Фарли почему не был верен себе?
– Потому, что хвастался, какой он крутой, хотя на самом деле мучился и терзался не меньше нашего, хотя, может быть, и не совсем так, как мы. Притворщик он был.
Я не мог точно припомнить, когда Фарли хвастался; скорее, мне случалось хвастаться его похождениями, греясь в лучах чужой славы.
– Ты сказал, его подтолкнуло к самоубийству ущемленное самолюбие. Возможно, там было нечто большее – как будто человек, который всю жизнь плескался на мелководье, вдруг очутился в открытом море. Видимо, так у него получилось с этой девушкой.
М-да, со сравнениями у меня у самого клеилось плохо. Наверное, смерть близких пагубно влияет на умственные способности.
– Вот и я о том же: он был вовсе не таким взрослым и храбрым, как говорил. Притворщик, и все тут.
Я испугался, что Джерард вот-вот заплачет, и мне придется выйти из комнаты, но, к счастью для нас обоих, его глаза остались сухими.
Не могу поверить, чтобы Джерард настолько расстроился из-за того, как ошибся в Фарли. Совершенно очевидно, Фарли – человек очень сложный; его истовая приверженность пустым удовольствиям свидетельствовала о натуре выдающейся, хоть и не в лучшую сторону. Но вид у Джерарда был почти такой же подавленный, как после разрыва с Полой.
Это заставило меня задуматься: а что мы делаем, когда о ком-нибудь скорбим? Мы грустим о том, что никогда больше не увидим человека, что он никогда больше не будет радоваться жизни, но когда сильные ломаются, а яркие блекнут, мы грустим о чем-то еще: о гибели идеи, об исчезновении неповторимого образа жизни. Может, умерший даже не был нам симпатичен, но все равно грустно. Есть и другая причина.
– Боже, – сказал Джерард, – у меня умирает уже второй друг. С этого момента все ускоряется, правда? Люди падают и падают, как кегли, а потом – раз, и твоя очередь. Моя бабушка говорила, после двадцати одного года время начинает лететь. Боже… о боже, боже, боже, боже, боже.
Джерард наделен редкостным даром доводить и без того гнетущее настроение до полного и беспросветного отчаяния. Я открыл банку пива, спросив, не хочет ли он тоже. Он не ответил, молча добрел до холодильника и достал оттуда бутылку своего особенного чешского, ящик которого, тяжелый, как семейное проклятье, тащил на себе из самой Праги. Неудивительно, что он злился, когда я пил его. Причем бесил его не только самый факт питья, но и то, что я пил его драгоценное пиво теплым, поскольку доставал прямо из заначки в шкафу в спальне, когда приходил домой пьяный. Уж если я все равно краду чужое пиво, твердил он, то мог бы насладиться им как полагается, охладив до нужной температуры. Кто-нибудь другой пожелал бы мне подавиться этим пивом, но Джерард оставался перфекционистом, даже когда его грабили, и в воре тоже стремился воспитать стремление к совершенству.
Странно, что я обо всем об этом думал, но некому было научить меня, о чем надо думать в такие моменты. Переполняющая душу скорбь, уверенность в том, что солнце больше никогда не взойдет, – все-таки немного слишком. Не могу определить, как я себя ощущал. Разумеется, скорее несчастным, но рассмеяться мне ничего не стоило – не над смертью Фарли, естественно, просто мне вообще ничего не стоит рассмеяться когда угодно и где угодно.