Многое в мастерских рифмах друга Американец вполне мог принять — и, верно, принял — на личный счёт, но только не стих
Нет, свою «малоутешительную» жизнь он и прожил, и доживал со вкусом, куда уж прямее и душевнее, словом — без пустот и совсем не п
Выполненный в те месяцы художником Карлом Яковлевичем Рейхелем (рисовавшим, кстати, и князя П. А. Вяземского) портрет графа Фёдора Ивановича Толстого стал впоследствии самым известным, «каноническим» изображением Американца.
Это портрет старого, утомлённого и больного, но отнюдь не апатичного, потерявшего интерес к жизни человека.
Граф Толстой запечатлён на полотне почти в той же позе, что и на портрете 1803 года работы неизвестного художника[980]. (Тогда, как мы помним, молодой Преображенский офицер только вступил в жизнь, получил первые чины и штрафы, готовился к кругосветному путешествию.)
Его левая рука (с миниатюрным перстнем на мизинце) так же возложена на спинку кресла, столь же изыскан сюртук и ухожена седая куафюра Толстого. Ещё не потухшие глаза графа широко, как встарь, открыты и неизъяснимо притягательны. Кому-то может показаться, что источником света, озаряющего высокий толстовский лоб и его лицо, исхудалое и умное, являются как раз эти глаза, заодно сверлящие остановившегося у картины зрителя.
Трубка же, крепко зажатая в правой руке, и застывшая подле кресла собака[981] дают наблюдателю некоторое представление о пристрастиях нашего героя.
Сравнивая портреты, созданные художниками с промежутком в сорок три года, нельзя не заметить и разности между ними. Два отличия рейхелевского творения от изображения графа Фёдора Толстого в молодости особенно существенны и красноречивы.
Прежде всего, на картине 1846 года переиначены декорации: здесь фон картины сумеречный и ровный, покойный, без былых огненных бликов — намёков на грядущие бури.
Метаморфоза произошла и с галстухом графа: в начале века он был белым, а теперь, в 1846-м, заменён на тёмный.
Столь тёмный, что издали его вполне можно принять за чёрный.
Портрет работы К. Я. Рейхеля — предпоследняя страница биографии графа Ф. И. Толстого. Перевернув её, наш герой, не мешкая, двинулся к уготованному каждому финалу…
Спустя несколько месяцев после романтической встречи с Американцем И. П. Липранди опять приехал в Москву. И старинные друзья снова сошлись. «Те же свидания, те же воспоминания; он обещал мне летом, в деревне, показать свои записки, как оказывалось, верные с моим рассказом», — сообщил в мемуарах Иван Петрович[982].
Однако летом 1845 года генерал-майор, обременённый делами важной службы, так и не добрался до Первопрестольной и до сельца Глебова. Позднее И. П. Липранди очень жалел об этом.
Осенью 1845 года у графа Фёдора Ивановича возобновились приступы застарелой болезни, которые быстро довели его «до крайнего изнеможения»[983]. Зимой отставной полковник ещё кое-как держался, спорадически хорохорился, даже позировал немцу- художнику, но к весне хворь всё же «сшибла» его с ног.
А дальше события развивались стремительно. Ничего эпического или эпатирующего публику в них, увы, не было — да и быть не могло.
Американец слёг в постель и целых четыре месяца «почти не оставлял болезненный одр». «По участию, которое ты принимаешь во мне, — писал граф, собрав остаток сил, П. А. Вяземскому 19 июня 1846 года, — уповательно, ты пожелаешь узнать и о свойстве недуга: по уверению моего врача (хотя и первоклассного, но которому я не верю), болезнь моя состоит
На лето семейство Толстых перебралось в подмосковную, на свежий лесной воздух. Однако там, в сельце Глебове, Американцу становилось всё хуже и хуже. Руки не слушались его, работа над записками замерла. Вскоре он перестал подниматься, постоянно лежал на балконе, глядел, не отрываясь, в даль. Жена и дочь круглосуточно не отходили от него.
«Граф таял не по дням, а по часам; силы его совершенно оставили»[985].
В конце лета долго сопротивлявшаяся семья уступила настояниям докторов. Графа Фёдора Ивановича перевезли, соблюдая всяческие предосторожности, в столицу. В хронике «Несколько глав из жизни графини Инны» об этом времени написано следующее:
«Графа привезли в Москву в самом жалком положении. Он не мог уже больше сидеть, говорил как-то отрывисто, задыхался от кашля, страшно похудел и совершенно упал духом. <…> Кто видел отца месяц тому назад, уже не узнавал его по приезде в Москву. Это был остов, в котором жизнь поддерживалась только лихорадочным состоянием. Глаза его неестественно блестели, полуоткрытый рот, с пересохшими губами, просил чего-то так невнятно, что решительно не было возможности понять. Эта гордая голова спустилась на грудь, не от тяжёлых дум, а от страдания, и величественная осанка сгорбилась. Смотря на него, я приучила себя к мысли, что он должен скоро умереть…» [986]
Только толстовские глаза ещё не сдавались…
Тайком от матери Полинька вызвала письмом из Царского Села графиню Прасковью Васильевну Толстую, и та не замедлила приехать к умирающему другу.
Теперь у постели Американца поочерёдно дежурили три самых близких ему человека.
Ночные часы обычно выпадали на долю дочери графа. «Я <…> смотрела, как он спал, только спал он не тем сном, который восстановляет человека, а тем, который отнимает последние силы, притупляя чувства и разум, — вспоминала Прасковья Фёдоровна. — Грудь его редко поднималась, и это движение сопровождалось каждый раз глухим, болезненным стоном. Боже мой, думала я, как страдания изменили его; где эта бодрость, сила нравственная и физическая? И он поддался болезни!»[987]
Если граф не спал, то он усердно и беззвучно молился. «До последней минуты он не переставал молиться», — сообщила Авдотья Максимовна Толстая князю П. А. Вяземскому в письме от 3 февраля 1847 года и добавила: «Имею душевную отраду то, что он умер таким Християнином»[988].
А Пётр Иванович Бартенев пошёл дальше графини и поведал читателям своего журнала анекдот об Американце: тот, мол, «умер, стоя на коленях и молясь Богу»[989] . (Возможно, данную легенду сочинил сам редактор-издатель «Русского архива».)
Поздней осенью Американец решил исповедаться и причаститься. В воспоминаниях А. А. Стаховича по этому поводу сказано: «Я слышал, что священник, исповедавший умирающего, говорил, что исповедь продолжалась очень долго и редко он встречал такое раскаяние и такую глубокую веру в милосердие Божие»[990].