Иногда к концу дня приходили друзья. В такие вечера Брейгель не писал маслом, не рисовал, не читал. Он устраивал себе праздник дружбы. Хорошо было ощущать духовную близость с собравшимися, сидеть за столом, накрытым белой скатертью, при свете свечей и в отблесках камина, где потрескивали поленья. История не сохранила для нас имена тех, кто в тот брюссельский период время от времени разделял жизнь Питера и Марии. Может быть, их навещали соседи. Наверняка в доме бывали художники, собратья по профессии, а также старые антверпенские друзья — Иероним Кок, Ортелий — и заезжие итальянцы. Иногда Брейгель приглашал гостей наверх, в свою мастерскую, а иногда — нет. В доме Брейгеля нередко музицировали. Играли, например, мелодии Орландо Лассо или пели «Над рынками Арраса». Здесь любили также старинные песни, которые можно услышать в деревнях. «Я бы хотел, — говорил Брейгель, — создавать живописные образы столь же выпуклые и простодушные, как те, что встречаются в наших старых песнях, которые поются на Сретение и Рождество, в день Богоявления и под майским деревом. Ребенком я любил исполнять их под звуки трещотки, когда в пасхальное утро мы ходили с крашеными яичками от двери к двери и христосовались с односельчанами; я и сегодня получаю от них огромное удовольствие. Дело не только в том, что, слушая их, я вновь вспоминаю детство, покрытую инеем траву, луг, как бы присыпанный сахарным песком, облачка пара, которые выходят из ноздрей быков и, смешиваясь с туманом, скользят меж ив, над ручьем, над рекой. Главное, я вижу все, о чем в них поется, — вижу в красках. Можно подумать, что эти песни, которые по-фламандски звучат так нежно, придумали пастухи Вифлеема — в ту ночь, когда вернулись в свои жилища, ослепленные обыкновенным на вид младенцем, коего освещал свет иного мира. Но действительно ли сами пастухи придумали эти песни? Скорее, они их услышали из уст ангелов, скрытых от человеческих глаз за снеговой завесой, и, вернувшись домой, сразу же попытались воспроизвести на своих волынках, чтобы никогда более не забыть. Похоже на то, что наши фламандские пастухи — потомки тех, кто тогда охранял отары Палестины». И Брейгель, сообразуясь с календарем, распевал с гостями те песни, которые вскоре вместе с Марией будет петь для своего первенца (у них конечно же родится мальчик, и его, как велит обычай, нарекут Питером). Они пели:
Когда Филипп Марникс ван Синт-Алдегонде пришел к Брейгелю — его привел с собой один из друзей дома, — он пел вместе с остальными. И никто не знал тогда, что однажды он сочинит «Вильгельмус» — песню соратников Вильгельма Молчаливого, гимн либеральных дворян. Придет день, и он станет одной из влиятельных фигур в нидерландском восстании против тирании католиков и испанцев. Будет причислен к лучшим писателям Северных провинций.[74] А сейчас, когда его знакомят с хозяином дома, он — всего лишь молодой человек, которому на вид можно дать лет двадцать пять, не больше. Он родился поблизости от дворца Нассау, в Брюсселе. Он на пять лет младше Вильгельма. Они друзья, а будут братьями по оружию. Прошло уже почти пять лет с тех пор, как Марникс вернулся в Брюссель, закончив обучение в Женевском университете, где изучал теологию у Кальвина. Но он чаще цитирует Рабле, чем Кальвина. Он — из тех дворян, что сражаются за свободу с «Пантагрюэлем»[75] в кармане; его упрекают в том, что он сделал своей религией раблезианство. Но не шутки и каламбуры Рабле более всего его привлекают. Он понимает, что в этих книгах сияет свет Эразма. Он ищет опору в философии Рабле. В данный момент его интересует главным образом проблема образования молодого поколения. И проблема тирании. Как вывести Пикрохоля[76] из того состояния, которое вредоносно для окружающих? Как построить Телемскую обитель?[77] Как следует воспитывать будущего государя?[78] Если бы можно было должным образом воспитать его, подавить в нем тирана, то, придя к власти, он стал бы оплотом против любой тирании. Рабле ответил на эти вопросы своими сказками. Показал, что разум и мудрость лучше всего усваиваются при посредстве смеха, в процессе игры. Его учение необходимо воплотить на практике. Брейгель смотрит на этого молодого человека в жакете[79] из зеленой замши, с волосами до плеч, с нежным лицом, с прекрасными, горящими энтузиазмом глазами. Юноша кажется хрупким, даже слабым; однако чувствуется, что он из тех, кто способен принять геройскую, мученическую смерть. Пришел ли он сюда, чтобы поговорить о Рабле и Пантагрюэле? Захватил ли с собой пятую книгу романа, которая только что вышла в свет?
Как бы то ни было, в тот вечер они не говорили о Рабле. Они говорили о любви, которую христианину подобает испытывать к своим врагам. Все думали об Испании, о том, как она рукой палача сжимает сердце Фландрии, терзает ее плоть. Предчувствовали еще большие жестокости власти, еще худшие бедствия. Как можно удержаться от ненависти к негодяю, который силой врывается в твой дом, судит тебя именем Евангелия, осуждающего всякое насилие, отправляет на костер?
— Заклинаю вас любовью к Христу, — говорит Марникс, — давайте не будем ненавидеть наших врагов! Лучше станем молиться, чтобы наши преследователи духовно преобразились, чтобы их коснулась благодать Божия, чтобы они обратились к истинной вере.
— Но, — возражает Брейгель, — если человек уподобился жестокому зверю, как вы можете думать…
— Кто был более жестоким, чем Павел? Сперва он еще слишком молод, чтобы убивать самому. Он охраняет плащи, пока другие собирают и взвешивают на ладони булыжники величиной с черепа. Охраняет эту груду плащей и мешков, пока маленькая группа самых метких стрелков забрасывает камнями дьякона Стефана…[80]
И тут Брейгель увидел Павла, закутанного в бледно-зеленый плащ, рядом с ворохом красных плащей. Чуть выше по склону — Стефан в бледной (белой) льняной рубахе, по которой расползаются кровавые пятна. На людей эта сцена производит не больше впечатления, чем если бы уличные мальчишки преследовали бегущую вдоль стены собаку, соревнуясь, кто лучше воспользуется рогаткой, — пока не размозжили бы ей голову. Кто-то шагает рядом со своим ослом, придерживая вьюк соломенного цвета. Двое беседуют в тени оливы. Говорят ли они о ценах на масло и сыр? Или хотят обсудить, как общими силами выкопать колодец? Пытаются ли согласовать два противоречивых талмудических высказывания или вспоминают греческих мудрецов? А может, разговор идет просто о дожде, о погоде. Их окружает просторный пейзаж. Небо не разверзается, являя нашим глазам сонмы ангелов, которых так любят изображать итальянские живописцы. Убивают человека — этим все сказано. Убивают, потому что он поклоняется Богу иначе, чем это делает большинство. Стефан молится. Молится, как молился Христос за своих убийц: «Господи! не вмени им греха сего».[81] Помолился ли он и за того молодого человека, который, как он мог заметить, стоит чуть в стороне, возле кучи плащей? У неба ничем не примечательный, будничный вид. Только он, Стефан, видел (когда обращался к безликой стене своих судей), как небеса внезапно приоткрылись и благодать Христова света излилась на группу святотатцев, которые в тот миг бросали последние собранные камни и собирались перевести дух. Вдалеке, в апрельском тумане, высится Голгофа. Брейгель различает на ней колеса и виселицы — такие же, как здесь. Удары колокола отмеряют время брюссельской ночи.
Я представляю себе Йоссе ван Ауденарде таким, каким изображен Босх в Аррасском сборнике, — напоминающим бродягу с картины «Воз с сеном» или роттердамского «Блудного сына». Он одет в рубаху из серого перекрашенного холста, на ногах — голубые гетры. На голове — широкополая шляпа, защищающая от дождя и солнца. Он — бродячий торговец. В зависимости от обстановки, от времени года товары, которые он предлагает, меняются — это могут быть креветки или иголки, но в любом случае что-нибудь легкое: заплечный мешок его не тяготит, а вот ручная тележка стесняла бы его свободу, мешала бы идти, как он любит, напрямки через лесную чащу. Он разносит не только товары, но и слова. Он всегда бывает окружен ребятишками, которые, едва завидят его, бросают свои обручи-серсо, шарики и волчки, чтобы