Помню, тогда еще сестра вывозила ребенка в коляске, одев его в сто одежек и обернув тремя одеяльцами. Он лежал там, не в силах даже сморщить нос, и дышал хрустким бесснежным морозцем.
Как-то раз я вывозил коляску в подъезд, еще без ребенка, которого, вопреки недовольному кряхтенью, одевала сестра.
Нажав кнопку лифта, я вспомнил, что не взял пустышку, хотя сестра только что говорила о том.
Вернулся в квартиру, схватил соску с кроватки и, выскочив в подъезд, увидел, как незнакомый мне мужик, нагнувшись из раскрывшего двери лифта, быстро рылся в нашей коляске. Он подбрасывал пеленки, ворошился в подушечках и задевал обиженные погремушки.
— Ты что, сука? — спросил я опешившим голосом.
— А чего вы ее тут поставили, — ответил он, ощерившись серыми зубами.
Подбегая к лифту, я заметил, что в кабинке он стоит не один — рядом, видимо, жена и за спиной — дочь лет девяти, с тупыми глазами.
Он нажал на кнопку, и лифт поехал куда-то вверх.
Дурными прыжками я пролетел этаж и, припав лицом к дверям лифта, заорал:
— Откуда вы беретесь такие, черви?!
Мимо, я видел в щель лифта, тянулся трос; горел слабый желтый свет. Кабина лифта не останавливалась.
Я пробежал еще два этажа, надеясь догнать. Вылетел к лифту и снова не успел: лифт поехал куда-то выше, хотя только что внятно послышалось, как он с лязгом встал.
— Как же ты живешь, гнилье позорное? — заорал я в двери лифта.
Так я, крича на каждом этаже и срывая глотку, добежал до девятого, сел там на лестницу и заплакал, только без слез: сухо подвывая своей тоске. Лифт уехал вниз.
Спустился я минут через семь, с сигаретой в зубах. Сестра укладывала ребенка в коляску.
— Ты куда делся-то? — спросила.
Я ничего не ответил. Еще раз нажал на кнопку лифта.
Мы вывезли коляску на улицу и пошли.
Разглядывая малыша, я заметил что-то на его красной, веселой шапке.
Наклонился и увидел, что это прилип смачный, жуткий, розовый плевок, расползшийся на подушечке.
Этот человек не поленился остановить лифт на втором этаже и плюнуть в коляску.
Я вытер рукой.
Допив бутылку водки, мы занялись привычным делом: стали собирать мелочь и мятые, малого достоинства купюры в своих карманах. Выкладывали все на ступени.
Это было одно из наших личных, почти ежедневно повторяющихся чудес — отчего-то мы, казавшиеся сами себе совершенно безденежными, каждый раз, выпотрошив себя до копейки, набирали ровно на бутылку. И даже еще рублей несколько оставалось на самые дешевые сухарики.
У нас была своя норма, и, как правило, не выполнив ее, мы не расставались. Норма составляла три бутылки на человека. Втроем мы должны были выпить к полночи или чуть позже девять бутылок. И только потом начинали разбредаться по домам, не имея уже слов для прощания и сил на дружеские объятия.
Сегодня мы — все еще достаточно трезвые и куда более веселые, чем час назад, — выпили… мы собрались с силами и пересчитали… да, выпили только шесть бутылок.
Две — пока рыли могилу. Три на поминках. И еще одну в подъезде.
Вот набрали на седьмую и пошли искать ее.
Обнаружили магазин и приобрели там все, что желалось. Водка исчезла в безразмерной Вовиной куртке, сухарики я положил себе в карман, перебирая пальцами их шероховатость.
— Я не хочу больше пить на улице, — сурово закапризничал я.
— А кто хочет? — ответил Вова. — Что ты можешь предложить?
Предложить мне было нечего, и мы какое-то время шли молча, постепенно теряя тепло, накопившееся в подъезде, где хотя бы не было ветра.
— Слушайте, у меня где-то здесь одноклассница жила, — вдруг оживился Вова.
— Ты когда в школе-то учился, чудило? — спросил я.
Вова ничего не сказал в ответ, разглядывая дома. Они стояли в леденеющей полутьме, повернувшись друг к другу серыми боками, совершенно одинаковые.
Несмотря на холод, выпитая в подъезде водка медленно настигала: но опьянение не приносило уже радости, его приходилось, как лишнюю ношу, носить на себе, вместе с ознобом и сумраком.
Даже не верилось, что еще может быть хорошо; что существуют тепло и свет; тоскливо желалось прилечь куда-нибудь. Только домой не хотелось, там на тебя будут смотреть страдающие глаза.
Вова водил нас по дворам, ссутулившихся, молчаливых, упрятавших головы в куртки; черные шапочки наши были натянуты на самые носы.
Самому Вове все было нипочем, он по-прежнему носил свою красную рожу высоко и весело.
— Всё! — воскликнул он. — Здесь!
И угадал. Нам открыла дверь маленькая, черненькая, но взрослая уже девушка и, чего мы совсем не ожидали, приветливо нам улыбнулась.
Вова ее как-то назвал, но я не зафиксировал, как именно, просто ввалился в квартиру и сразу заметил, что там вкусно пахло.
На самом деле ничего особенного — просто парил горячий борщ на кухне. С мороза кастрюля красного борща вполне обоснованно кажется ароматным волшебством, а то и божеством. Что-то есть в ней языческое…
Мы разделись, с трудом двигая деревянными руками, стянули ледяную обувь и прошли в большую комнату, где сидел какой-то парень. Увидев нас, он сразу засобирался, и никто его не попросил остаться.
Вову, похоже, ничего не смущало. Ему было все равно, что мы пришли незвано, расселись как дома и ничего с собой не принесли.
«Как же не принесли, — так рассуждал бы, если б умел, Вова, — а вот водка у нас».
Он сходил за бутылкой, до сей поры спрятанной в куртке (не извлекал, пока этот неведомый нам парень не ушел прочь), и показал водку своей однокласснице.
— Выпьешь с нами? — предложил Вова, улыбаясь наглой мордой.
— Я с вами с удовольствием посижу, — ответила она с необыкновенной добротой, и мне захотелось немедленно сделать для нее что-нибудь полезное, так чтобы она запомнила это на всю жизнь.
— Борщ будете есть? — спросила она, переводя взгляд с Вовы на меня, но, так как я ничего не смог ответить, пришлось возвратиться взором к Володе.
— Обязательно! — ответил он уверенно.
Девушка вышла, и послышалось звяканье расставляемых на столе тарелок.
— Ты что какой похнюпый? — спросил меня Вова.
— Какой?
— Похнюпый.
— Что это значит?
— Ну, грустный. Прокисший. В печали.
Я всегда был готов полюбить человека за один, самый малый — но честный поступок. И даже за меткое, ловко сказанное словцо. Вову я давно уважал, но тут он так замечательно определил мое самочувствие, что теплое чувство к нему разом превратилось в полноценное ощущение пожизненного родства.
Прав ты, Вова, никакой я не печальный. И даже не уставший. Я — похнюпый, с отвисшими безвольными щеками, мягкими губами и сонными веками.
Здесь мне снова стало весело, и мы пошли есть и пьянствовать. Первая же ложка борща вернула вкус счастья, полноценного и неизбывного.
После второй рюмки мы забыли о Вовиной однокласснице и балагурили между собой. Никогда не вспомнить, что веселило нас в такие минуты, тем более что в трезвом виде мы общаться толком не умели: