Впрочем, он и сестре не до конца доверял — она отворачивалась от мясных туш с тем же видом, с каким отворачивалась от молодых людей на вечерних играх.
Сестра говорила, что юноши пахнут мясом, печенью, почками, потом, кровью, что вместе они похожи на псарню, и еще у них на плечах угри, но он явственно видел: тут что-то не так, и молодое живое мясо ей скорее любопытно, чем противно, и собачьи повадки скорее привлекают, чем отталкивают; да и угри, ну что…
У сестры на руке красовался браслет. Она крутила его, когда думала. Иногда казалось, что если она перестанет крутить браслет — не сможет думать.
Мясные лавки были на большом рынке, неподалеку стояли хлебопекарни, давильни, амбары. За рынком была тюрьма для рабов. Пройдя через рынок и своровав сливу или мандарин, он выбегал к тюрьме.
Рабов-мужчин и женщин-рабов держали раздельно, но они видели друг друга. Казалось странным, что, живущие в пахучих клетках, почти как в зверинце, они вовсе не тоскуют, но, напротив, на разных языках весело ругаются, иногда дерутся или жестами зовут рабынь.
На пыльной площадке меж клетками всегда сидели четверо солдат, играли в кости или, притомившись игрой, лежали, приладив под головы щиты. Солдаты, казалось, не замечали криков, доносившихся из клеток. Но порой, когда кто-то из солдат всерьез проигрывался, он мог вскочить и со злобой броситься на кричавших, ударить щитом по клетке или напугать рабов, размахивая копьем и делая выпады меж железных прутьев. Рабы тогда отстранялись, скорее изображая испуг, чем испугавшись по- настоящему. Они знали, что никто из солдат не убьет и даже не рискнет нанести рану — любой из них стоил денег.
Когда солдат отходил от клетки, ему могли плюнуть вслед или прокричать что-то обидное. Но тут был риск: однажды обидевшийся солдат во время разноса еды подошел к той клетке, откуда кричали обиднее всего, и будто случайно задел чан с едой. Чан упал набок, еды осталось мало. Тогда рабы стали сами бить того, кто обидел солдата, хотя час назад смеялись его шуткам и плевкам.
Рабы бывали с маленькими, как у сусликов, глазами и с глазами большими, как у коров, безбородые, с курчавыми бородами либо со смешными, как лисий хвост, бородками, с желтой кожей и темнокожие, с кожей такой, словно на нее светило солнце и дул ветер и в морщинах прижилась жесткая пыль, со временем ставшая новой кожей.
Еще была рабыня с белой шеей и с большой и твердой, как две детские головы, грудью. Ее никак не могли продать — она стоила дорого. Ее не продавали даже на час — иначе ее цена при покупке насовсем сразу упала бы. Иногда приходили покупатели — но даже он, мальчик, сразу понимал, что пришедшие не готовы купить ее, а просто им нравится трогать ее рот, груди, спину.
Служка, проводивший покупателей, тоже это понимал, но не подавал вида, а только кивал, улыбался скользкой улыбкой, смотрел меткими зрачками. Мальчик знал служку — они жили на одной улице; однажды служка вывозил навоз на тележке, поскользнулся и упал туда лицом; когда он поднялся — был виден только открытый рот, даже глаза пропали; вся улица смеялась.
У входа в тюрьму тоже сидели солдаты, и опять совсем не страшные — они были из провинции и, как многие пришедшие из провинции, казались глупыми.
Мальчик помнил, как зовут одного солдата по имени.
Солдат повторял одни и те же особые солдатские шутки — не смешные, но очень грубые, сам себе смеялся; и все говорил: принеси зажаренную мясную кость, даже лепешки не надо — я отдам тебе за кость нож. При этом показывал большой, красивый клинок.
Мальчик знал, что солдат обманет — возьмет еду, а клинок не отдаст. Никто не отдаст такой клинок за еду, которую можно сразу съесть.
Солдат мог пойти в лавки к менялам, постучать рукоятью в ставни и обменять клинок сразу на три ноги, жареную, сырую и копченую, баранью, телячью и гусиную, тут же выпить молодого вина, забрать с собой большой хлеб, масло в виноградных листьях, сладости — и даже в таком случае быть немного обманутым.
Но солдат не делал этого, ему, быть может, просто нравилось хвастаться клинком. Наверное, когда он уходил из своей деревни, клинок ему отдал отец, чтобы сын вернулся, приведя лошадь, раба и принеся много разных блестящих монет в мешочке на груди.
Откуда отец знал, что сын глупец и хвастун?
Солдат говорил мальчику, кивая на белую рабыню:
— Эта женщина тоже ходила в пурпуре, она имела прислугу, а теперь она ходит в общую лохань на виду у всех. Скоро она перестанет стесняться себя и будет вести себя хуже, чем обезьяна.
Мальчику казалось, что солдат говорит так из обиды. Ему трудно вынести, что у рабыни такая белая грудь, и ему проще было бы сторожить обезьяну.
Солдат говорил:
— Я был как-то в походе — видишь, какая у меня нога? Она обморожена. Там снег идет на равнине, и выпадает его столько, сколько лежит в наших горах. Там такие снега, что лошади не могут идти, а солдаты умирают от холода, не успев найти, кого бы убить. Если развести костер — то жарко будет только лицу, а на спине нарастут ледяные доспехи. Если повернуться спиной — то доспехи растают, а лицо покроется коркой, и пока в этой корке есть дырка для рта — человек жив, а когда дырка зарастает — значит, он не дышит.
Мальчик не мог представить такую корку и всё вспоминал служку с навозным ртом.
Служке никак не могли найти невесту, потому что у него и кличка была Навозный Рот. И лицо у него было таким, словно он смыл навоз, а налет все равно остался. И этим налетом он пах.
Солдат вставал и показывал, как ходит его обмороженная нога — она ходит хуже, чем необмороженная. Сначала обмороженная делает такой шаг, словно боится наступить сама на себя, а потом необмороженная ловко пристраивается рядом. И так все время.
Солдат мог врать про ногу.
Здесь стоял небольшой гарнизон — город находился не так близко к границам, чтоб опасаться кого- либо; и последние враги приходили сюда, когда отец мальчика был юн. Настолько юн, что ему не дали оружия.
Мальчика это всегда сердило, как будто отец был виноват.
Хотя последнее время мальчик не очень доверял словам отца. Ему стало казаться, что отцу не дали копья оттого, что тот с юности служил составителем бумаг и переписчиком.
В городе их было всего несколько, и, видя друг друга ежедневно и даже выпивая иногда вместе в старом городе, где всё было дешевле, они всё равно за глаза говорили друг о друге плохо.
Отец говорил, что буквы у него сидят как петушок и курочки — три, четыре или пять — на одной жердочке. А у другого переписчика буквы такие, словно дурак зашел в курятник и ударил по насесту изо всех сил палкой.
В следующий раз, разглядывая чужую рукопись, отец пожаловался, что видит здесь буквы, расползшиеся, как виноград, на который наступили ногой. К тому же в каждом третьем слове не хватает столько же букв, сколько не достает зубов у составлявшего текст писца. Лишенное нужных букв слово смешит, а всякая хорошо снаряженная мысль к окончанию фразы добирается без сандалий, распоясанная и с легкой придурью на лице.
Если почти у всех других отцов с их улицы обрастали мозолями обе ладони, то у отца мальчика были намозолены только пальцы на правой руке — три, кроме безымянного и мизинца. Иногда мать готовила отцу раствор из масел, и он там держал руку.
Отец говорил, что этой рукой кормит всех, и мальчику тогда казалось, что его вот-вот заставят облизывать грязное масло с мозолистых и окривевших в письме пальцев.
У матери тоже часто были сырые руки, но у нее сырость запястий, ладоней и пальцев была такая, словно она только что черпала рукой арбуз.
А отец за что бы ни брался — всё было масляным. На одежде у него тоже всегда были жирные следы, но он и ел неопрятно, и пил словно куда-то в бороду, а не в рот. Отчего так скоро пьянел, непонятно.
Про отца же говорили, что он не гнет линию письма, которую нужно гнуть как ветвь, — а у него каждая черточка торчит как копье, оттого, видно, что все мысли у него, смеялись другие переписчики, о