— А дело в том, что есть только родство, и ничего кроме. Понимание того, что происходит в России, основывается не на объеме знаний и не на интеллектуальной казуистике, используя которую можно замылить все что угодно, любой вопрос, а на чувстве родства, которое прорастает в человеке уже, наверное, в детстве, и потом с ним приходится жить, потому что избавиться от него нельзя. Если ты чувствуешь, что Россия тебе, как у Блока в стихах, жена, значит, ты именно так к ней и относишься, как к жене. Жена в библейском смысле, к которой надо прилепиться, с которой ты повенчан и будешь жить до смерти. Блок это гениально понял — о жене. Мать — это другое — от матерей уходят. И дети другое — они улетают в определенный момент, как ангелы, которых ты взрастил. А жена — это непреложно. Жена — та, которую ты принимаешь. Не исследуешь ее, не рассматриваешь с интересом или с неприязнью: кто ты такая, что ты здесь делаешь, нужна ли ты мне, и если нужна — то зачем, но любишь ее, и уже это диктует тебе, как быть. И выбора в этом случае не остается никакого. Неправда, Лева, когда говорят, что жизнь — это всегда выбор. Иногда выбора нет. Если у тебя любовь — у тебя уже нет выбора. И если у тебя Родина… Здесь так же…
Саша неожиданно устал. Он даже не догадывался, что может так долго говорить. Мало того, он никогда особенно и не думал о том, что говорил сейчас. Наверное, неформулируемое все это лежало где-то внутри и сразу сложилось воедино, едва случилась необходимость.
Лева в ответ пожал плечами.
Помолчав, он сказал:
— Можно спорить с тем, кто ищет истину, с тем, кто хочет утвердиться в своем мнении, спорить бесполезно.
— Ты ничего не понял, — ответил Саша.
— А ты ничего не сказал.
Так и поругались.
Неприятно было лежать молча, продолжая мысленно переругиваться, но, к счастью, пришел Рогов. Снова с фруктами. И с сигаретами. И даже денег немного принес. От Матвея, как выяснилось.
Они ушли курить.
— Матвей объявился, — рассказал он новости. — Все вроде нормально. «Контора» отчего-то оставила их в покое.
Саша молча слушал.
Ему как-то полегчало сразу. Рогов был ровный нравом, но упрямый — исходило ощущение, будто он воспринимал мир как механизм, где что-то изогнулось и надо выправить, чтобы не сбоило.
— Короче, тебе больше всех досталось, — сказал Рогов.
— Еще не ясно, что там делают с нашими пацанами в Латвии, — ответил Саша.
— Эта да, — согласился Рогов.
«Почему все-таки Яну не тронули?» — подумал Саша.
И, словно догадавшись, о чем Сашка думает, Рогов сказал:
— Сразу после того как тебя взяли, видели Яну, выходившую из ФСБ.
Саша вперился в Рогова.
— И чего?
— И ничего. Об этом сказали Матвею, он кивнул и велел не трепаться.
Саша смолк.
— Не понятно ничего, — сказал он.
Они снова покурили, и, уходя, Рогов еще раз огорошил, на этот раз куда больнее:
— Мать твоя звонила в бункер. Спрашивала, что с тобой… У тебя дедушка умер, сказала.
— Когда звонила? — быстро спросил Саша.
— Позавчера.
— А ты что не передал мне?
— А что бы ты сделал? Поехал бы? Верхом на «утке»…
Проводив Рогова, Саша улегся на кровать — в голове все расползалось, ни о чем не получалось думать определенно.
Дед умер… Нет теперь больше других Тишиных. Он один — Саша.
Ночью дедушка приснился. Последнее время Саше вообще часто снилось что-то. Дедушка сидел на паперти, просил подаяние.
Проснулся — чуть не заплакал.
«К чему такое?» — думал.
Лева молчал, сосредоточенно читая. Страницы перелистывал быстро. Саша пригляделся к книгам его — чего только не было: учебники какие-то, классика европейская, новомодное нечто, даже один женский роман в дрянной обложке.
«Обиделся, и черт с ним», — подумал Саша.
Лежал, вспоминал деда — как тот умирал спокойно. Думал — врожденное это спокойствие перед смертью или — от усталости появившееся?
Детство слабо помнилось. Лицо деда мелькало, никак нельзя было зацепиться, вспомнить — как тот хмурился, как говорил. Куда-то уходило все, неостановимо…
После обеда Сашка загрустил совсем и, сам не зная зачем, сказал вдруг:
— Лев, да не обижайся ты.
— Бог с тобой, я не обижаюсь, — сказал Лева. Но не улыбнулся. Посмотрел на Сашу, вернулся к книге, но видно было, что читать не может. Скользит глазами по строкам и вновь к началу страницы возвращается.
Саша ушел курить, чтоб Лева так не мучился.
«Он ведь хороший очень человек, — думал Саша. — Зачем мы с ним разругались?..»
Курить было приятно, в первые дни от курения голова шла кругом, а сейчас — ничего. Успокаивало.
Деда было жаль… Но Саша уже как-то свыкся с мыслью, что дед уходит, что вот-вот все оборвется.
И поэтому не взорвалось сердце, как после отца.
«Или, может быть, что-то изуродовали во мне? — думал Саша. — Где-то внутри отбили жилку жалости, порвали ее… А?»
Никто не откликался, и Саша махнул рукой.
На другой день Леву выписали.
Они пожали друг другу руки. Лева сказал что-то неважное, о том, что — «выздоравливай».
Потом еще сказал:
— Человечество вновь и вновь повторяет те же шутки. Дает волю одним и тем же чувствам.
— Поиску справедливости? — немного невпопад то ли спросил, то ли утвердительно сказал Саша.
— Нет, — ответил Лева.
У Саши сняли швы с груди. Забавные такие нитки — он смотрел на них удивленно. Думал — надо же, человек, как кукла, вот можно взять его и зашить. Или распотрошить.
Вскоре Сашу выписали — он вроде бы оклемался.
Шел по улице неспешно, обросший, как пес. Хромал и держался за грудь. Екало иногда болезненно — будто кусочки стекла остались где-то там, внутри. Но все равно было славно. И на улице пахло поздней осенью.
Грустил лишь оттого, что Яна так и не пришла ни разу.
…Добрел до какой-то лавочки.
Сидел на ней, притихший, прислушиваясь к себе, словно на улице целый год не был. Замерз, правда, быстро.
Добрался, прихрамывая, до метро, ехал в полупустом вагоне, чувствовал себя солдатом, которого почти убили, угробили, а он выжил. И едет теперь, и никто не знает, что было с ним.
Вообще Саше были чужды такие мысли полудетские, но сейчас что-то разнежило.