губки напучены, красное платьице поддернуто на тощенькие бедра, из-под кромки выглядывают черные кружева нижних юбок, наверняка зрелище будет утонченным, как в большом городе, и проказливым, но чего это она отставила пальчик от пухлой щечки вот эдак — и тут вступает оркестр, и весь рот Ленитропу затопляет предблевотной слюной, а мозги — жутким сомненьем: как-то переживет он следующие несколько минут?
Мало того, что песенка у нее — «Улетим на „Леденце“»; Бьянка, к тому же, начинает, стыда ни капельки, похрюкивать эту песенку, идеально копируя юную Ширли Темпл: каждый напряг поросячьей модуляции, каждый взмет кудряшек, беспричинную улыбочку и запинку в притопе туфелькой… ее нежные голые ручки наливаются пухлотой, платьишко все короче — со светом кто-то балуется? Но перекаты бесполого детского жирка не изменили ее глаз: они те же, насмешливые, темные, ее собственные…
Бурные аплодисменты и алкоголические «браво», когда все, наконец, завершается. Танатц воздерживается, по-отцовски трясет головой, могучие брови хмурятся.
— Если так и дальше будет продолжаться, она никогда не станет женщиной…
— А теперь, liebling[281], — Маргерита с редкой и несколько липовой улыбкой, — давай послушаем «Печенюшки-зверюшки плавают в супе»!
— «Супер-зверюшки плачутся в попке», — вопит какой-то юморист из толпы.
— Нет, — кряхтит дитя.
— Бьянка…
— Сучка, — острие каблука звенит о палубу. Как по нотам. — Мало мне унижений?
— Явно недостаточно, — набросившись на дочь, схватив за волосы и тряся. Девочка падает на колени, сопротивляется, вырывается.
— О, восхитительно, — возопляет дама с мясницким тесаком, — Грета ее сейчас накажет.
— Уж лучше б я, — бормочет потрясная мулатка в вечернем платье без бретелек, проталкиваясь вперед посмотреть и постукивая Ленитропа по щеке отделанным драгоценностями мундштуком, пока ее атласные ляжки шепчут ему по бедру. Кто-то уже снабдил Маргериту стальной линейкой и стулом-ампир черного дерева. Она втаскивает Бьянку себе на колени, задирает на ней платье и нижние юбки, сдергивает белые кружевные панталончики. Прекрасные ягодицы маленькой девочки вздымаются лунами. Нежная расщелинка сжимается и расслабляется, подвязки елозят и растягиваются — Бьянка молотит ногами в воздухе, шелковые чулки трутся и пищат эротично и слышимо, ибо группа смолкла и отыскала себе среду касанья: руки тянутся к грудям и промежностям, адамовы яблоки ходят вверх-вниз, языки облизывают губы… куда девалась старая мазохистка и памятник, знакомая Ленитропу по Берлину? Грета будто бы вымещает всю боль, что копилась в ней последние недели, на голой попе своего ребенка, на коже такой тонкой текстуры, что на красных полосах с каждым ударом зеркально запечатлеваются белые сантиметровые риски и цифры, пересекаются, наращивают на теле Бьянки косую матрицу боли. По ее опрокинутому краснеющему лицу струятся слезы и, мешаясь с тушью, стекают на бледные ящеричные материнские туфли… волосы распустились и метут палубу, темные, присоленные ниткой мелкого жемчуга. Мулатка спиной опирается на Ленитропа, завела руку за спину и ласкает его эрекцию, которая от внешнего мира отгорожена лишь вольными складками чужих брюк от смокинга. Все несколько возбуждены, Танатц уселся на барную стойку, и его уже расчехленный пенис взят в оборот ртом вендки в белых перчатках. Два официанта опустились на колени на палубу и лакают из сочных гениталий блондинки в винного цвета бархатном платье, которая между тем рьяно лижет высокие сияющие французские каблуки престарелой дамы в лимонной органзе: дама деловито застегивает подложенные войлоком серебряные наручники на запястьях своего чичисбея — майора югославский артиллерии в парадном мундире, — майор же стоит на коленях, запустив нос и язык меж побитых ягодиц длинноногой балерины из Парижа, которая для его удобства кроткими пальчиками поддерживает шелковую юбку, а ее спутница, высокая швейцарская разведенка в туго зашнурованной кожаной грации и черных русских сапогах, расстегивает верх бального платья подруги и начинает искусно стегать ее по обнажившимся грудям стеблями полудюжины роз, красных, как те бусины крови, что выступают и вскоре уже брызжут с кончиков отвердевших сосков прямо в жадно подставленный рот еще одной вендки, которую раздрачивает ушедший на покой голландский банкир, сидящий на палубе: его ботинки и носки только что сняла парочка обворожительных школьниц — прямо скажем, сестер-близняшек в одинаковых платьицах из цветастой вуали, — и большие пальцы на банкирских ногах теперь вставлены в их пушистые бороздки, а сами школьницы вытянулись вдоль его ног и целуют косматое его брюхо, и хорошенькие их попки-двойняшки вздымаются арками, дабы принять в анальные отверстия по хую двух официантов, кои до недавнего времени, если припоминаете, выедали ту сочную блондинку в бархатном платье, что на Одере на речке…
Что же до Ленитропа, он заканчивает тем, что кончает меж пары круглых содрогающихся сисек венской девчонки с волосами цвета львиной шкуры, изумрудными глазами и ресницами густыми, как мех, и сперма его выплескивается в ложбинку ее дугою выгнутого горла, на алмазы ее ожерелья, что вековечно горят сквозь дымку его семени — и такое, по меньшей мере, чувство, будто все кончили разом, хотя как это может быть? Ленитроп все ж подмечает, что, кажись, единственный ни с кем не связанный тут человек, помимо Антония и Стефании, — японский офицер связи: сидит в одиночестве палубой выше, наблюдает. Не мастурбирует, ничего такого, просто наблюдает — смотрит на реку, смотрит ночь… ну что, непостижимые такие, знаете ли, эти джапы.
Некоторое время спустя наступает общее изъятие из отверстий, питие, вдувка и трепотня возобновляются, и многие начинают разбредаться, чтобы немного соснуть. Тут и там задерживаются пары-тройки. Альт-саксофонист примостил раструб своего инструмента меж распяленных бедер симпатичной матроны в солнечных очках, да, в темных очках среди ночи, компашка вырожденцев, нормально так Ленитроп вписался, — лабает «Чаттанугу Чу-Чу», и вибрации доводят матрону до полного самозабвения. Девушка с огроменным стеклянным дилдо, в котором в некоей декадентской лавандовой среде плавают младенцы-пираньи, развлекается меж ягодиц коренастого трансвестита в кружевных чулках и крашеной собольей шубе. Черногорскую графиню ебет одновременно в шиньон и пупок парочка восьмидесятилетних дедов в одних ботфортах, причем деды параллельно ведут какую-то узкоспециальную дискуссию — судя по звуку, на церковной латыни.
Долго еще до восхода за бескрайним непроницаемым покатом России. Смыкается туман, машины сбавляют ход. Под килем белого судна скользят остатки крушений. Запутавшиеся в обломках весенние трупы ворочаются и тянутся, когда у них над головой проходит «Анубис». Золотой шакал под бушпритом — единственное существо на борту, способное прозревать сквозь туман, — глядит не мигая вперед, вдоль по теченью, высматривает Свинемюнде.
Ленитроп спит и видит Лландидно, где некогда проводил дождливое увольнение — пил горькое в постели с дочкой капитана буксира. Где также Льюис Кэрролл написал эту свою «Алису в Стране чудес». Почему в Лландидно и воздвигли памятник Белому Кролику. Тот с Ленитропом разговаривал — вел серьезные и важные беседы, но при всплытии к яви Ленитроп все, как водится, разбазаривает. Лежит и пялится на трубы и кабели над головой, асбестовое покрытие колен, на трубопроводы, датчики, резервуары, распределительные щиты, фланцы, муфты, вентили, клапаны и их тенистые заросли. Грохот стоит адский. В люки сочится солнце — значит, уже, видимо, утро. Краем глаза Ленитроп улавливает трепет красного.
— Нельзя говорить Маргерите. Прошу вас. — Бьянка эта. Волосы до бедер, на щеках разводы туши, глаза пылают. — Она меня убьет.
— Сколько времени?
— Солнце давно уже встало. А вам зачем?
Зачем ему. Хмм. Может, опять уснет, прямо тут.
— Мать на тебя, что ли, рассердилась?
— Ой, да совсем из ума выжила — обвинила меня, что у нас роман с Танатцем.