неодолимой тайной вроде слоновьего кладбища или исхода леммингов в море.
Пустые не признаются, но для них, изгнанников в Зоне, в языке и помыслах европеизированных, отрезанных от стародавнего племенного единства, это «почему» столь же таинственно. Однако они вцепились в него, как больная женщина в амулет. Не высчитывают ни циклов, ни дороги назад, влюблены в блеск самоубийства целого народа — в эту позу, стоицизм, доблесть. Отукунгуруа — пророки мастурбации, специалисты по абортам и стерилизации, зазывалы актов оральных и анальных, ножных и пальцевых, содомистских и зоофильских — подход их и игра суть наслаждение: они впаривают серьезно, убедительно, и эрдшвайнхёлеры внимают.
Пустые гарантируют, что наступит день, когда умрет последний зонге-реро, — окончательный нуль в коллективной истории, прожитой до дна. Есть в этом некое очарование.
Откровенной борьбы за власть не происходит. Соблазн и контрсоблазн, реклама и порнография, а история зонгереро решается в постели.
Все векторы в ночном подполье бегут от центра, от силы, каковая, очевидно, есть Ракета: некая иммахинация странствия или же судьбы, способная соединить яростные политические противоположности в Эрдшвайнхёле, как соединяет она топливо и окислитель в двигателе во имя предначертанной ей параболы — выверенная, кормчему подобная.
Сегодня вечером Энциан сидит у себя под горою, позади еще один день планирования, спешки, новоизобретенной канцелярщины — бумаг, которые он умудряется уничтожить или до вечера сложить по- японски в газелей, орхидеи, ловчих соколов. Ракета растет, обретает функциональные очертания и полноту, а с нею и Энциан развивается, обретает новую форму. Он это чувствует. Еще один повод для беспокойства. Вчера за полночь Кристиан и Мечислав подняли головы среди синек, внезапно улыбнулись и умолкли.
Откровенно благоговеют. Изучают чертежи, будто те — его собственные, и притом откровения. Ему не льстит.
То, что хочет создать Энциан, будет лишено истории. Никогда не потребует изменений конструкции. Время — то время, что ведомо другим народам, — в нем поблекнет. Эрдшвайнхёле не будет повязано временем, как Ракета. Люди вновь найдут Центр, Центр без времени, странствие без гистерезиса — всякое отбытие будет дорогой назад в ту же точку, единственную…
И потому он, как ни странно, восстановил дружественные отношения с Пустыми — особенно с Йозефом Омбинди из Ганновера. В вечном Центре легко разглядеть Окончательный Нуль. Названия и методы варьируются, но движение к неподвижности остается. Отсюда их странные беседы.
— Знаешь, — глаза Омбинди смотрят в сторону, возведены на ему одному видимое отражение Энциана, — бывает… ну, такое, что вроде бы неэротично — однако оно воистину эротичнее всего на свете.
— Да ну? — кокетничая, ухмыляется Энциан. — Даже не знаю, что это может быть. Подскажи.
— Неповторимый акт.
— Запуск ракеты?
— Нет — за ней всегда последует другая. Но за этим нечему… да ну его, ладно.
— Ха! За этим нечему следовать — вот что ты хотел сказать.
— Допустим, я тебе еще подскажу.
— Давай. — Но видно, что Энциан уже догадался: он так выпятил челюсть, вот-вот рассмеется…
— В едином акте оно объединяет все Девиации. — Энциан раздраженно вздыхает, но к «Девиациям» не придирается. Омбинди всегда попрекает прошлым — такая у него игра. — Гомосексуальность, например. — Ничего. — Садизм
— И все это в одном акте?
Все это, и не только. Оба уже понимают, что речь идет об акте самоубийства, каковой также подразумевает скотоложество («Вообрази, как сладко, — гнет свое зазывала, — явить милость, сексуальную милость
Но я Со. С., — и, надо сказать, длится это куплет за куплетом довольно долго. В полной версии представлено вполне окончательное отречение от всего мирского. Проблема в том, что, согласно теореме Гёделя, неминуемо обнаружится некий предмет, выпавший из списка, а его так запросто невзначай и не вспомнишь, и потому, вероятнее всего, начинаешь сначала, по ходу дела исправляешь ошибки и вычеркиваешь неизбежные повторы, вставляешь новые объекты, которые, конечно, приходят в голову, и — ну, короче, как легко понять, «суицид», фигурирующий в заглавии, можно откладывать до бесконечности!
Посему ныне беседы Омбинди и Энциана — серии рекламных сообщений, а Энциан — не столько простачок, сколько подсадная утка поневоле, заменяющая остальных, которые, может, слушают, а может, и нет.
— Ахх, что я вижу, у тебя хуй встает, Нгарореру?.. нет-нет, вероятно, ты просто вспоминаешь прежнюю любовь — далеко-далеко, в стародавние времена… еще на ЗюДвесте, а? — Чтобы рассеялось племенное прошлое, все воспоминания должны стать публичными — без толку хранить историю в предвкушении Окончательного Нуля… Однако Омбинди цинично проповедует это во имя прежнего Племенного Единства — еще какая прореха в его увещеваниях, дурно звучит, будто он прикидывается, что христианская хворь никогда не касалась нас, хотя каждый знает, что она заразила нас всех — а некоторых уморила. Да уж, это малость пустозвонство со стороны Омбинди — оглядываться на невинность, о которой он только слыхал, в которую и сам не верит: накопленная чистота противоположностей, деревня в форме ман-далы… И все же он проповедует и провозглашает ее, словно образ Грааля, что скользит по комнате, сияя, хотя шутники за столом подсовывают Пукающие Подушки на Погибельное Кресло, под опускающийся зад искателя Грааля, и хотя Граали эти нынче пластмассовые и идут по дюжине за дайм, за двенадцать дюжин — пенни, Омбинди, порою сам обжуленный, как всякий христианин, восхваляет и возглашает эру