она отстраняла их от себя. Но по-прежнему она царила в доме, где влачил свое дремотное существование в постоянном жалком и плодоносном соитии с ней и Брэнгуэн. Обоих этот постоянный жар лишал индивидуальной обособленности, четкости индивидуальных очертаний.
Как же возмущала Урсулу эта ненавистная ей душная и ограниченная стадность, эта семейная замкнутость! Спокойно, безмятежно и непоколебимо вершила миссис Брэнгуэн свое физическое владычество в доме, владычество материнства.
И то и дело происходили битвы. Урсула отстаивала важные для нее вещи. Она требовала, чтобы дети были не так тиранически грубы и давали ей место в этом доме. А мать все осаживала, осаживала ее. С инстинктивной хитростью размножающейся самки миссис Брэнгуэн высмеивала все пристрастия Урсулы, уничтожала ее идеи, делала нелепыми ее высказывания. Урсула пробовала отстаивать, например, равноправие женщин по части работы, действия.
— Ах, ну да, — говорила мать. — Там как раз скопилась гора нештопаных чулок. Вот и действуй!
Штопать чулки Урсула не любила и от такого остроумного выпада лезла на стенку. Она начинала отчаянно ненавидеть мать. После нескольких недель вынужденного домашнего затворничества дом ей опротивел. Грубость, пошлость, явная бессмысленность домашнего уклада вгоняли ее в ярость Она спорила и нападала, она делала замечания детям, досаждая им, она демонстративно не общалась с беременной матерью, всячески выказывая ей свое презрение, а та отвечала ей надменным безразличием и обращалась с ней как с самолюбивым ребенком, которого не надо принимать всерьез.
В свару иногда втягивали и Брэнгуэна. Любя Урсулу, он, ссорясь с ней, испытывал стыд и даже чувствовал себя предателем. И тем яростнее он ополчался на нее, ополчался грубо, так, что дочь белела и безответно замолкала. Все чувства в ней замирали, и гнев застывал, холодный, тяжкий.
Сам же Брэнгуэн находился в тот момент в очередном своем периоде некоторого движения. После долгой спячки он углядел лазейку, ведшую к свободе. Двадцать лет проработал он чертежником в конторе, выполняя работу без всякого интереса, а лишь потому, что видел в этом свой жребий. Взросление дочерей, зрело отвергающих теперь старые формы, являлось освобождением и для него.
Он обладал неуемной энергией. Слепо, как крот, прорывал он свой лаз, высвобождаясь из-под тягостной толщи физической реальности, под которой погребена была его жизнь. Медленно, слепо, на ощупь собирая остатки былых сил, продвигался он к своеобразию самовыражения и формы.
И в конце концов после двадцатилетнего перерыва он вернулся к резьбе по дереву, вернулся почти к тому же, на чем оставил его в период жениховства — к барельефу Адама и Евы. Однако теперь, обладая знанием и мастерством, он утратил воображение и широту взгляда. Он осознавал незрелость, детскость своих прежних воззрений, осознавал всю призрачность мира, их породившего. Сейчас он утвердился, укрепился в реальности. Много лет он проработал в Коссетее над органом, реставрируя деревянные части церкви, постепенно приходя к пониманию всей красоты простого труда. И его вновь охватило желание выражать себя через резьбу по дереву.
Но дело не пошло — он был не в настроении: слишком занят, слишком заморочен, не уверен в себе. Поколебавшись, он стал осваивать лепку. К своему удивлению, он понял, что ему это не чуждо. В глине, в гипсе у него получались превосходные, поистине прекрасные копии. Тогда он принялся за голову Урсулы — горельеф с ее изображением в стиле Донателло. Первоначальный эскиз получился, отвечая его потаенным желаниям. Но сосредоточиться, удержавшись на этой высокой планке, он не смог. С горьким чувством разочарования он оставил этот замысел. Он продолжал делать копии или повторять мотивы классики. Он полюбил делла Роббиа и Донателло с той же страстью, какую в молодости вызывал в нем Фра Анжелика Его работы отличали та же свежесть, та же наивная живость, что были присущи ранним итальянцам.
Достигнув возможного для него предела в лепке, он обратился к живописи. Но как всякий любитель, он выбрал акварель. Это у него получалось, но он не увлекся. После одного-двух эскизных рисунков любимой своей церкви, выполненных с той же живостью, что и скульптурные его работы, он понял, что не владеет современной манерой в передаче воздуха, что церковь получилась слишком приземленной, стоит на своем основании твердо и как бы стыдясь собственной одухотворенности, и бросил и это занятие.
Потом он занялся ювелирным искусством, прочел Бенвенуто Челлини, изучил по репродукциям различные виды узоров и орнаментов и стал делать кулоны из серебра, камней и жемчуга. Первые изделия, изготовленные им, когда он только открывал для себя это искусство, вышли по-настоящему красивыми. Последующие были подражательными. Но он сделал по кулону для каждой из своих женщин, начав с жены. Потом он стал делать кольца и браслеты.
Затем он принялся за ковку и резанье по металлу. В честь окончания школы Урсулой он изготовил очень красивой формы серебряную чашу. Как он радовался ей, почти вожделенно щупая металл!
И все это время единственной связью его с внешним реальным миром были зимние вечерние классы, которые он вел в системе государственного образования. Ко всему прочему, включая даже войну, он был рассеянно равнодушен. Понятия нации для него не существовало. Он пребывал в убежище частной жизни, не имевшей ни малейшего отношения ни к национальности, ни к какой-либо объединенной групповой общности.
Урсула просматривала газеты, выказывая некоторую озабоченность событиями в Южной Африке. Они огорчали ее, и она пыталась по возможности не слишком вникать в них. Однако там находился Скребенский. Иногда он присылал ей открытки. По отношению к нему она была как глухая — без окон и дверей — стена. Тепло в ней вызывали лишь ее воспоминания о нем.
Ее чувство к Уинифред Ингер как бы оторвало ее жизнь от корней и родной ее почвы, взрастившей и Скребенского, и она росла теперь пересаженная, в безводной пустыне. Скребенский стал для нее лишь воспоминанием. Это воспоминание она лелеяла, воскрешая его с удивительной страстью после того, как рассталась с Уинифред. Он стал для нее теперь чуть ли не воплощением настоящей жизни. Казалось, что только в нем и через него она может вернуться к себе самой, той прежней, какой она была до того, как увлеклась Уинифред, до того, как жизнь ее окутала мертвенная пелена и произошла эта жестокая и безжалостная пересадка в иную почву. Но даже воспоминания ее были плодом воображения.
В мечтах она вспоминала, как были они вместе. Но развить это она не умела — не представляла себе, что делает он сейчас, не могла понять, в какой связи находится он с ней теперь. И лишь порой она проливала слезы, вспоминая, как страдала, когда он уехал, — ах, как же жестоко страдала она тогда! Она помнила фразу, записанную в дневник:
«Будь я луной, я бы знала место, куда мне опуститься».
Ах, как мучительно вспоминать себя тогдашней. Потому что это значит вспоминать себя мертвую. И все, что стало мертвым после Уинифред. Она помнила труп своей молодой любящей души, помнила ее могилу. Но молодая и любящая она, о которой Урсула проливала слезы, вряд ли существовала в действительности, ибо это был плод воображения.
И глубоко внутри в ней гнездилось холодное отчаяние — неизменное, неизменно. Никто не полюбит ее теперешнюю, и она больше никого не полюбит! Живое тело любви после Уинифред погибло в ней, и теперь на месте его был труп. Она будет жить, жизни ее суждено длиться, но возлюбленного у нее больше не будет, никто и никогда ее больше не захочет. И сама она никого не захочет. Светло горящий огонек желания навеки погас в ней. Крохотный светлый зародыш, в котором, как в капельке, была завязь истинного ее «я», ее подлинная любовь, был уничтожен, ей суждено расти, как суждено это всякому растению, и она постарается взрастить на себе мелкие цветочки, но главный ее цветок засох, не успев родиться на свет, и весь ее рост — это мертвенность мертвой надежды.
А несчастные эти недели все длились и длились, все текли в тесном, заполненном детьми доме. И что теперь ее жизнь, как не гнусная бесформенная неопределенность, распадающееся нечто; Урсула Брэнгуэн — никчемный, незначительный человек, живущий в этом жалком Коссетее в мерзкой близости от Илкестона, Урсула Брэнгуэн, никому не нужная в свои семнадцать, нежеланная, отвергаемая всеми и знающая только одно — собственную никчемность. Сама мысль об этом угнетает.
И все-таки гордость упорствовала в ней. Пускай она осквернена, пускай она труп, навеки не стоящий ничьей любви, пусть она растение с гнилой сердцевиной, трутень, живущий за счет других, и все-таки она никому не уступит!
Мало-помалу она начала остро сознавать, что жить так, как жила она дома, — бессмысленно, бесцельно, не зная, куда приткнуться, — более невозможно. Даже дети-школьники, и те лишь презрительно снисходили к ее бессмысленному существованию. Она должна иметь какое-то занятие.