смирение, терпение, добродетель и молитвы. И не вспоминал о Таганроге, об «амбаре» Гаврилова.
Чехов рассказывал в письме старшему брату: «Папаша по-прежнему философствует и задает вопросы вроде: зачем тут лежит снег? Или: почему там есть деревья, а здесь нет? <…> Подобно всем таганрожцам, неспособен ни к какой другой работе, кроме как возжиганию светильников».
Долги сына, его занятия в кабинете не интересовали бывшего главу семейства. Его не посвящали ни во что серьезное, а он и не желал утруждаться чужими горестями и заботами. Он занимался богомыслием. Если вдруг в голову старца залетала хозяйственная мысль, то выходила благоглупость. Однажды сын вручил ему деньги на новый костюм. Павел Егорович купил… гири и объяснил, что «в хозяйстве всё нужно». В другой раз обрезал по-своему деревья: «Так лучше будет… красивее» и т. п.
И раньше, и теперь он принимал форму за суть: в церковной службе, в семейном обиходе, в общении с миром. В мелиховской жизни сразу установился порядок: место отца во главе стола; первое внимание ему; спорить с ним не следует. Работникам и прислуге давали наказ-распоряжение — «старого барина» выслушивать, но потом справляться у Евгении Яковлевны или Марии Павловны. Так почти безмятежно и возвышенно протекала жизнь Павла Егоровича.
У Евгении Яковлевны — свои дела. Ее епархия — запасы на зиму, пригляд за прислугой, кухаркой и деревенскими девочками, которых брали убираться в доме, помогать на кухне. На сезонные работы (посевная, сенокос, работы в саду) нанимали деревенских баб. Всё остальное хозяйство — скотный двор, посевы, уборка, огород — в руках «младших Чеховых». Но они не жили в Мелихове постоянно, не имели опыта, держали под руками популярные сельскохозяйственные справочники, полагались на работников. К тому же Мария Павловна не оставила преподавание в гимназии. Делила кров с братом Иваном в казенной квартире при училище, потом снимала квартиру в Москве, которую оплачивал Чехов. Она приезжала в деревню на выходные.
Михаил Павлович тоже уделял имению какое-то время, но далеко не всё. Он по-прежнему служил в Алексине, где ему давно прискучило. Еще в январе 1892 года он попросил брата: «…у тебя есть знакомые <…> похлопочи за меня. <…> Прости, пожалуйста.
Высокие материи и пафос (разочарование, служение, призвание, бескорыстие) были ни при чем. Просто начальство заметило, что алексинский чиновник часто пребывал в отсутствии и стал неусерден. За это ему, по словам Чехова из письма Суворину, была «жестокая распеканция». В результате ли протежирования Суворина или по воле местного начальства Михаила перевели с тем же окладом в 1500 рублей на Серпуховско-Подольский участок. Он оказался близко к Мелихову, однако по-прежнему далеко от вожделенной столицы.
Но это произошло осенью 1892 года, а весной хозяйством занимались все и никто. Уставали, ссорились. Чехова отвлекали даже в утренние часы, когда он работал. Кроме юморесок для «Осколков», он написал рассказ «В ссылке», совсем иного свойства.
Даже если бы Чехов не признавался в это время в письмах, что продолжает «сахалинскую работу», рассказ выдал бы, насколько путь на Сахалин и сам каторжный остров не отпускали Чехова. В письмах и в рассказе упоминались холод, темная река, переправа. И открывалось какое-то отдаленное, но ощутимое созвучие настроения, в котором Чехов писал повесть «Скучная история» и рассказ «В ссылке», и сходство между их героями. Такие разные: старый профессор, ученый с мировым именем, и молодой татарин, ссыльный, не названный даже по имени, — они искали нечто важное для них. Один думал о том, что «когда в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний», когда нет «бога живого человека», то он теряет равновесие, он равнодушен, он побежден. Другой пытался объяснить старику Семену, по прозвищу Толковый: «Бог создал человека, чтобы живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина!» В финале повести и рассказа оказалась общая деталь: открытая дверь…
В таком настроении Чехов писал весной 1892 года повесть, которая тоже обнаруживала его глубинное настроение. Оно возникло, может быть, после первых случаев кровотечения — и не проходило, лишь иногда ослабевало. К концу 1889 года слова о «старости», наступающей после 30 лет, уже выдавали осознание Чеховым краткости срока, отпущенного ему свыше. Не страх смерти, не отчаяние, но приятие своей участи, и другое ощущение времени и того, что важно, а что пустое, что есть всего лишь житейские дрязги.
После Сахалина Чехов повторял: «Я старик». Он говорил о старости не как о возрасте, но как о мироощущении, которое было связано и с его неизлечимой болезнью. И не потому, что она начала что-то отнимать (например, с осени 1891 года Чехов не пил спиртного, ограничивался одной-двумя рюмками). Дело, наверно, в другом. В начале апреля 1892 года Чехов признался Суворину: «Постарел я не только телесно, но и душевно. Я как-то глупо оравнодушел ко всему на свете <…> как будто у меня иссяк интерес к жизни. Это или болезнь, именуемая в газетах переутомлением, или же неуловимая сознанием душевная работа, именуемая в романах душевным переворотом; если последнее, то всё, значит, к лучшему».
Два года назад, ухаживая за умиравшим братом Николаем, он писал Суворину из Сум о схожем душевном состоянии почти теми же словами, что «оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару». И тоже полагал, что или это «психопатия», или душевный «застой», и надо бы «подсыпать под себя пороху». Он тогда уточнил, что не разочарован, не хандрит, просто всё стало менее интересно.
Может быть, всё заметнее пропадал интерес к внешней стороне жизни, к тому, что не суть, не важно. Может быть, недуг, сужая незримо пространство реальной жизни, ограничивая его,
Современники не могли понять отношения Чехова к своей болезни. Оно походило на безразличие. Удивлялись они и его странной привычке: всюду, где возможно, в России или за границей, посещать кладбища. Еще молодой по всем меркам человек настраивался на какой-то философско-печальный лад. Понимал ли Суворин, разделявший с Чеховым интерес к кладбищам, что на самом деле Чехов не хандрил, не впадал в мрачную меланхолию и если отказывался от чего-то житейского, то лишь из-за болезни или по какой-то особой причине? Как, например, от весенней охоты.
В начале апреля в Мелихово впервые приехал Левитан. Чехов оторвался от своих дел, от письменного стола. Случай на тяге он описал в письме Суворину: «Он выстрелил в вальдшнепа; сей, подстреленный в крыло, упал в лужу. Я поднял его: длинный нос, большие черные глаза и прекрасная одёжа. Смотрит с удивлением. Что с ним делать? Левитан морщится, закрывает глаза и просит с дрожью в голосе: „Голубчик, ударь его головкой по ложу…“ Я говорю: не могу. Он продолжает нервно пожимать плечами, вздрагивать головой и просить.
А вальдшнеп продолжает смотреть с удивлением. Пришлось послушаться Левитана и убить его. Одним красивым, влюбленным созданием стало меньше, а два дурака вернулись домой и сели ужинать». Может быть, с этой историей связано позднейшее признание: «Охоту с ружьем когда-то любил, теперь же оравнодушел к ней».
Казус на охоте превратился в письме Чехова в короткий напряженный сюжет. Иногда обыденный случай оборачивался в письме водевильным сюжетом или драматической сценкой. Это почти всегда был признак того состояния, в котором он работал над новой повестью или рассказом. В эти дни он писал повесть, которая еще не имела названия [ «Палата № 6»]. Чехов только сказал, что в ней «много рассуждений и отсутствует элемент любви», боялся «нагородить чепухи и скуки». И все-таки из всех сюжетов, скопившихся в голове, выбрал именно этот. И работал до мелькания в глазах, досадуя на всё, что