добрых слов об Авиловой и ее сестре, жене Худекова: «Я и грязь… Мое достоинство не позволяет мне оправдываться <…>. Насколько могу понять, дело идет о чьей-нибудь сплетне. Так, что ли? Убедительно прошу Вас (если Вы доверяете мне не меньше, чем сплетникам), не верьте всему тому дурному, что говорят о людях у вас в Петербурге. Или же, если нельзя не верить, то уж верьте всему, не в розницу, а оптом: и моей женитьбе на пяти миллионах, и моим романам с женами моих лучших друзей и т. п. <…> если бы я был пьян как сапожник или сошел с ума, то и тогда бы не унизился до „этого духа“ и „грязи“ (поднялась же у Вас рука начертать это словечко!), будучи удержан привычною порядочностью и привязанностью к матери, сестре и вообще к женщинам. <…> Впрочем, Бог с Вами. Защищаться от сплетен <…> бесполезно. Думайте про меня, как хотите».
В своих мемуарах Авилова передала по памяти свою долгую беседу с Чеховым во время юбилейного обеда в доме Худекова. Припомнила скучающее лицо Ясинского: «Он был писатель и печатал толстые романы, но никаких почестей ему не оказывали и даже на верхний конец стола не посадили. К Чехову он обращался с чрезвычайным подобострастием и выражал ему свои восторги, но не было никакого сомнения, что он завидует ему до ненависти, в чем я впоследствии убедилась».
Догадавшись, а потом и удостоверившись, кто выдумал «грязную историю», Авилова, по ее словам, сказала о своих предположениях мужу:
«— Наврал? Возможно. Да, это он мне рассказал, — признался Миша. — Но ведь это известная скотина!
Я почувствовала большое облегчение».
Но почему-то написала Чехову, повторила сплетню, «начертала» слово «грязь», упрекнула за болтовню. То есть, зная, что Ясинский наврал, обидела Чехова этой ложью. И тем самым выдала пафос своего чувства к Чехову и жанр своих мемуаров, получивших сразу оттенок шаблонной мелодрамы (обиды, упреки, интриги, слезы, ревнивый муж, добродетельная жена и т. п.).
Что же до письма Чехова, оно могло, судя по сходным ситуациям, лишь закрепить «протокольность» его писем Лидии Алексеевне. Они соответствовали официальному стилю, принятым нормам, ровному тону. Авилова, судя по всему, была и оставалась в глазах Чехова замужней добропорядочной женщиной, многодетной любящей матерью, весьма средней литераторшей-дилетанткой. К тому же человеком, принадлежащим к петербургскому кругу, родственницей Худекова, имевшего репутацию такого же любителя слухов, сплетен, «историй», как Суворин и Лейкин. Чехов неизменно обращался к Авиловой: «Уважаемая Лидия Алексеевна!», «Многоуважаемая Лидия Алексеевна!»
Сплетня, переданная Авиловой, совпала по времени с мартовской записью Щеглова о другой клевете Ясинского на Чехова. Что подогревало столичного злоязычника? Откуда вдруг такая неприязнь к Чехову? В 1890 году Фидлер спросил Ясинского, кого из современных литераторов тот считает «наиболее значительными», и он, засмеявшись, ответил: «Себя самого, потом Альбова, Короленко и Чехова». В 1891 году он повторил: «Новое слово сказали лишь трое: Альбов, я и Чехов. <…> Критика нас не понимает».
Но в эти годы критика уже выделила Чехова из общего ряда. Даже бранили его отдельно. Это внимание — и в жизни (как на обеде у Худекова), и на страницах печати, и в кругу литераторов (без упоминания имени Чехова не обходился ни один разговор о современной литературе), — наверно, раздражало Ясинского. Бессильный зачеркнуть чужой талант, он порочил имя тех, кого не любил. Он естественно вписывался в петербургскую среду литераторов, критиков, театральных рецензентов, от которой уклонялся Чехов. Здесь обычай — в глаза, в печатных отзывах говорить о человеке одно, а за глаза, в письмах, в своих дневниках говорить иное — проявлялся особенно зримо.
Тот же Ясинский тогда же, в начале 1892 года, рецензию на сборники Чехова и на повесть «Дуэль» закончил словами: «Из молодых беллетристов, выступивших на литературное поприще в восьмидесятых годах, Антон Чехов, бесспорно, самый даровитый, и его ожидает блестящая литературная будущность». Чехов назвал этот отзыв «щедрым» и поблагодарил автора. Ясинский в ответном письме горячо уверял, что, перечитав или что-то прочитав впервые, «просто влюбился» в Чехова. И, как он выразился, «ото всего русского читающего люда» уверял, что от Чехова ждут «еще вдвое и втрое больше».
В одно и то же время — «Суворинская содержанка», а в разговорах, письмах и приглашениях в гости, — нескрываемое намерение с помощью Чехова, через Чехова, оказаться ближе к Суворину: «Я Вас жду, и другие Вас ждут, не знаю, как обяжете. Алексей Сергеевич такой любезный и добрый человек, что если бы он заглянул на минутку? Но я боюсь даже его просить. А все же передайте ему мое приглашение. Сердечно Ваш Ясинский». В мемуарах Ясинского история знакомства с Сувориным и приглашения в «Новое время» была впоследствии изложена иначе.
Как и в случае с воспоминаниями Мережковского, Авиловой, Щеглова, наверно, надежнее, интереснее письма, дневники. Но и эти источники достоверны, если только они опубликованы не при жизни того, кем написаны, и не подготовлены им собственноручно к печати. То есть не отредактированы для потомков так, как редактируют мемуары. Ясинский вспоминал, что письма Чехова к нему после покупки имения «дышали удовлетворением собственника». Между тем Чехов писал ему в марте 1892 года: «Ах, если б Вы знали! Я купил себе имение. То есть не купил, а приобрел, так как заплатил только одну треть стоимости, остальные же две трети пошли в долг и будут погашены, вероятно, чрез посредство благодетельного аукциона. Меня теперь одолевают целые тучи плотников, столяров, печников, лошадей, алчущих овса, а у меня, как говорят, хохлы, денег — чёртма! Крохи, оставшиеся после покупки, все до единой ушли в ту бездонную прорву, которая называется первым обзаведением. <…> Если бы не каторжная мысль, что для посева мне нужно купить овса больше чем на 100 руб. (клеверу я уже купил на 100), то жилось бы мне сносно».
Уже с первых дней в письмах прорывалось признание, что такое имение обременительно со всех точек зрения. Надо бы поменьше и где-нибудь в теплых краях, в гоголевских местах. Чехов не предполагал заниматься сенокосом, молотьбой, уборкой картофеля, озимыми. Он менял скорее место жительства, чем образ жизни. А получалось наоборот. И он почувствовал это сразу: «Мысли мои около овса и клевера, а душа и сердце в пруде с карасями. К тому же — я летирад (слово, прочитанное мною на дверях в коридорчике одной из сибирских почтовых станций), а это беспутная профессия, не терпящая совместительства. Впрочем, поживем, увидим».
«Совместительство» литературной работы с неотложными медицинскими занятиями и текущими хозяйственными заботами становилось главной приметой нового уклада жизни.
Весь март и апрель в мелиховском доме шел капитальный ремонт: кухню перенесли в людскую; переделали печи; перестилали полы и т. д. Всё это Чехов считал «пустяками». Но на них требовались деньги. Как и на семена, хотя засеяли всего 14 десятин. А что делать с остальными угодьями? Сдавать покосы в аренду? Продавать хворост? Куда деть урожай ягод и фруктов, если он случится? Никаких доходов имение не обещало, а расходы возрастали. В былые времена спасал скорый гонорар в петербургских газетах и в «Осколках». То ли уступая просьбам Лейкина, то ли из-за безденежья Чехов послал в этот журнал, после пятилетнего перерыва, несколько юморесок. Одна из них — «Отрывок» — словно литературный поклон пушкинским «Повестям покойного Ивана Петровича Белкина» и одновременно добродушная пародия на мелиховский дневник Павла Егоровича.
Он, единственный из обитателей имения, был, наконец, счастлив полно и безусловно. Всё, что жило вне поля его зрения, там, за забором, не интересовало новоиспеченного «помещика». Мужиков он не любил и, как иронически заметил сын, разговаривал с ними строго. На усадьбе «взыскивал» в свободную минуту с работников, которые его не боялись, и с прислуги, которая тоже не страшилась старика.
Дни его отныне походили на ритуал: непременное посещение церкви в соседнем селе Васькине; чтение газет; нетяжелая работа в саду, час-другой, для здоровья. И ежедневный обход усадьбы. Вечером он открывал большую тетрадь и заносил в нее самые важные сведения, а по его мнению, События: погода, гости, покупки, работы. Одна-две строки, не более, с эпическим спокойствием и выразительной лапидарностью: «Священник был, окропил комнаты Святой Водой»; «Антоша поехал в Москву»; «Помолившись Богу, посеяли овес»; «Прохладно. В ожидании мороза»; «Картошку сажают, гречку сеют»; «Праздник».
День начинался и завершался молитвами, которые теперь тихо, в одиночестве, творил в своей узкой комнатке умиротворенный старик. Павел Егорович ни на минуту не сомневался, что дом, имение, где они не слуги, какими были давным-давно, полвека назад, отец, он сам, а хозяева, «господа» — это награда за его