достаточном количестве». Зато огромное число прислуги, «больничная толпа», снующая, изображающая работу, равнодушная к больным.
Не осуждая и не оправдывая установившиеся на Сахалине неписаные законы жизни, Чехов искал первопричины и объяснение: «В прежнее время на каторге служили по преимуществу люди нечистоплотные, небрезгливые, тяжелые, которым было всё равно, где бы ни служить, лишь бы есть, пить, спать да играть в карты; порядочные же люди шли сюда по нужде и потом бросали службу при первой возможности, или спивались, или же мало-помалу обстановка затягивала их в свою грязь, подобно спру [ту-осьминогу], и они тоже начинали красть, жестоко сечь…»
Скука и тоска обволакивали, как туман, и действовали на всех. Сахалинские солдаты скучно пели веселые песни. Всего их в 1890 году было на острове 1548 человек. Тяжесть их труда порой равнялась бремени каторжных и поселенцев. В массе своей, не нужные ни каторжному делу, ни воинской службе, они превращались не то в лакеев при чиновниках, не то в пособников и участников тюремного воровства, произвола, торговли спиртным, побоев. Их часто назначали тюремными надзирателями. В их квартирах Чехов видел малолетних сожительниц: «Войдешь в квартиру надзирателя; он, плотный, сытый, мясистый, в расстегнутой жилетке и в новых сапогах со скрипом, сидит за столом и „кушает“ чай; у окна сидит девочка лет 14 с поношенным лицом, бледная. Он называет себя обыкновенно унтер-офицером, старшим надзирателем, а про нее говорит, что она дочь каторжного, и что ей 16 лет, и что она его сожительница».
Старшие по чину и чиновники презирали солдат, помыкали ими, а они отыгрывались на каторжных, на всех, кто слаб, беззащитен, бесправен. Все жили в общей атмосфере, проникавшей всюду, влиявшей, как погода, неотвратимо и пагубно. Защитой не служили ни стены хороших казенных квартир, ни отдаленность селения от центра округа. Даже прямо не участвуя в сахалинском «домострое», человек испытывал его воздействие на свои мысли, настроение. Он видел, он знал, он заражался общим воздухом.
Сахалинское «общество» в целом показалось Чехову разнообразным. Чиновники, осведомленные о встречах Чехова с Корфом и Кононовичем, встречали его радушно. Для многих это была возможность беседы с известным литератором, человеком с материка, из другого мира. В их рассказах о себе, о каторге Чехов уловил общее раздражение. Оно проявлялось иначе, чем у «несчастных», но тоже разрушало. Чехов заметил, что они и их домашние расположены к чахотке, нервным расстройствам, психическим заболеваниям.
Чехов запомнил свое настроение на берегу Охотского моря в те сентябрьские дни 1890 года: «Море на вид холодное, мутное, ревет, и высокие седые волны бьются о песок, как бы желая сказать в отчаянии: „Боже, зачем ты нас создал?“ <…> Налево видны в тумане сахалинские мысы, направо тоже мысы… а кругом ни одной живой души, ни птицы, ни мухи, и кажется непонятным, для кого здесь ревут волны, кто их слушает здесь по ночам, что им нужно и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду. Тут на берегу овладевают не мысли, а именно думы; жутко и в то же время хочется без конца стоять, смотреть на однообразное движение волн и слушать их грозный рев».
Шли последние дни сахалинской «эпохи» Чехова. Все ответы на главные вопросы он получил. История Сахалина — его изучения, освоения моряками, врачами, агрономами, путешественниками была особой историей. Ее, по мнению Чехова, делали не великие полководцы и не знаменитые дипломаты, а люди маленькие. О судьбах отдельных — за их труд и подвижничество — он готов был сказать: «это житие святых».
Чехов рассказал о миссионерах и священниках, о легендарной личности, отце Симеоне Казанском. Поп Семен, как его называло население, остался в памяти ссыльных и солдат человеком, который судил о каторжных так: «Для Создателя мира мы все равны». По полному бездорожью в любую погоду он передвигался по сахалинской «пустыне» на собаках и оленях, пешком через тайгу, летом по морю на парусной лодке: «<…> он замерзал, заносило его снегом, захватывали по дороге болезни, донимали комары и медведи <…> но всё это переносил он с необыкновенной легкостью, пустыню называл любезной и не жаловался, что ему тяжело живется». Чехов слышал рассказы о самоотверженных людях, вроде фельдшерицы, служившей на Сахалине с надеждой и верой — помочь несчастным людям. Не вина подвижников, людей долга, призвания, что Сахалин не превратился в процветающий край, а стал «местом временного водворения».
Вольная и принудительная колонизация Сахалина не дала ожидаемых результатов — люди при любой возможности покидали остров. Вместе с детьми, участь которых на Сахалине произвела на Чехова гнетущее впечатление и стала в его повествовании одной из самых безотрадных нот. Рождение младенца в семье ссыльного встречалось, по словам Чехова, «неприветливо»: «над колыбелью ребенка не поют песен и слышатся одни только зловещие причитывания. Отцы и матери говорят, что детей нечем кормить, что они на Сахалине ничему хорошему не научатся, и „самое лучшее, если бы Господь милосердный прибрал их поскорее“. Если ребенок плачет или шалит, то ему кричат со злобой: „Замолчи, чтоб ты издох!“».
И все-таки, по наблюдениям Чехова, «дети часто составляют то единственное, что привязывает еще ссыльных мужчин и женщин к жизни, спасает от отчаяния, от окончательного падения». Дети, несмотря на свою непорочность, «больше всего на свете любят порочную мать и разбойника отца». Но общий воздух острова отравлял всех: «Дети провожают равнодушными глазами партию арестантов, закованных в кандалы; когда кандальные везут тачку с песком, то дети цепляются сзади и хохочут. Играют они в солдаты и в арестанты. <…> Сахалинские дети бледны, худы, вялы; они одеты в рубища и всегда хотят есть». Едва девочке исполнялось 13–14 лет, она становилась проституткой или сожительницей: «или их продают отец и мать — с голода, рассуждая, что чистота нужна только богатым, или же девочек развращают на стороне мужчины, имеющие чины».
Положение сахалинских детей Чехов назвал «необычайным», то есть исключительным, какого более нигде нет: «Я видел голодных детей, видел тринадцатилетних содержанок, пятнадцатилетних беременных. Проституцией начинают заниматься девочки с 12 лет, иногда до наступления менструаций. Церковь и школа существуют только на бумаге, воспитывают же детей среда и каторжная обстановка».
В начале октября 1890 года Чехов завершал свои дела. Собирал бумаги, укладывался. Кажется, не верил, что кончился его каторжный труд.
13 октября он поднялся на борт парохода Добровольного флота «Петербург». Ночью «Петербург» вышел в Японское море.
Глава одиннадцатая. ИТАЛЬЯНСКОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ
Утром 16 октября «Петербург» пришел во Владивосток. Здесь Чехов задержался на три дня. Навсегда запомнил невиданное зрелище: в бухте плавал кит, плескал хвостом, невольно развлекая горожан.
Прежде всего Чехов послал телеграммы братьям Ивану и Михаилу, что направляется в Сингапур, а в Москве будет в начале декабря. Наконец-то дома узнали, где он. 19 октября началось полуторамесячное плавание. Чехов возвращался в Москву через Гонконг, Сингапур, Коломбо (остров Цейлон), Порт-Саид, Одессу. Курс крейсера — Японское море, Восточное море, Южно-Китайское море, Индийский океан, Красное море, Суэцкий канал, Средиземное море, Эгейское море, Черное море. Проливы, заливы, острова, бухты, рейды, пристани, гавани, маяки — всё сменяло друг друга. Было новым, необычным. Порой прекрасным, иногда страшным. Так, однажды, купаясь в океане, Чехов заметил плывущую к нему акулу. В пути бывали шквалы, сильная качка, штормовая полоса, грозы, зыбь, сильный ветер, непроницаемые туманы. На пути в Сингапур, когда судно «валяло» и оно могло опрокинуться, капитан посоветовал своему пассажиру спуститься в каюту, достать револьвер, чтобы в случае катастрофы покончить с собой.
В эти же дни за борт бросили двух покойников. Чехов описал похороны в письме Суворину сразу по возвращении: «Когда глядишь, как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду, и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море». То был не первый случай смерти в этом рейсе. В самом начале пути бросили в море тело умершего солдата, из числа четырехсот нижних чинов, возвращавшихся на «Петербурге» в Россию.
Суворин, получив от Чехова в декабре 1890 года рукопись рассказа «Гусев», мог заметить, что