литературных занятиях: «Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял <…>»
Тогда, зимой, подведение итогов Чехов закончил словами: «<…> и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение». Теперь, в апреле 1890 года, он будто продолжил признание: «<…> короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно».
Так что домыслы досужих умов, будто Чехов едет на Сахалин чуть ли не оправдываться за «осколочное» прошлое и за правом называться серьезным писателем, — всего лишь дань нравам литературной среды. В письме Суворину от 15 апреля, накануне отъезда, Чехов признался: «У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну, хотя впереди не вижу никаких опасностей, кроме зубной боли, которая у меня непременно будет в дороге. <…> В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что всё, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги».
Это было первое завещательное распоряжение Чехова.
Глава девятая. ДОРОГА НА САХАЛИН
Современники, встречавшиеся с Чеховым в предсахалинские годы, запомнили его красивым, обаятельным. Он пленял не только женщин. Мужчины ценили его за остроумие, готовность разделить дружеское застолье, хорошо выпить. Однажды Чехов пошутил: «К несчастью, Короленко не пьет, а не уметь пить в дороге, когда светит луна и из воды выглядывают крокодилы, так же неудобно, как не уметь читать. Вино и музыка всегда для меня были отличнейшим штопором. Когда где-ни-будь в дороге в моей душе или голове сидела пробка, для меня было достаточно выпить стаканчик вина, чтобы я почувствовал у себя крылья и отсутствие пробки».
В 1886 году он рассказывал старшему брату, что дом «полон консерваторов — музыцирующих, козлогласующих и ухаживающих за Марьей». Осенью 1887 года насмешливо описывал Киселевой свое окружение в кудринском доме: «<…> сегодня в первый раз после нашего приезда была Эфрос с носом, в новой шляпке. Яшеньки еще не приходили. Бестурнюрная Зиночка бывает ежедневно. M-ele Syrout я еще не видел, но образ ее не покидает меня ни на минуту». Яшеньки — это сестры художника Янова. Эфрос и барышня Сиру — приятельницы Марии Павловны по курсам, а Зиночка — племянница хозяина дома Я. А. Корнеева.
В этом же письме Чехов пошутил, что он и сестра («милейшая Ма-Па») ходили сниматься: «…я — для того, чтобы продавать свои карточки почитателям моего таланта, а она для раздачи женихам». Может быть, чтобы окончательно свести письмо к шуткам на «романтические» темы, упомянул кота: «Кот Федор Тимофеевич изредка приходит домой пожрать, всё же остальное время гуляет по крышам и мечтательно поглядывает на небо. Очевидно, пришел к сознанию, что жизнь бессодержательна». Закончил письмо вопросом: «Скука удручающая. Жениться, что ли?»
Женихов Ма-Па в это время назвать трудно, они остались безвестны. Зато ее приятельниц в доме становилось всё больше. Среди них — странная Александра Похлебина, музыкантша, пианистка, которую Чехов в шутку называл Вермишелевой. И еще более странная Ольга Кундасова, наделенная от природы оригинальным умом, но лишенная женственности. Она жила в мире своих пристрастий, «кумиров», вечно кого-то обожествляла, кого-то развенчивала, кого-то «спасала», волновалась чужими страстями. Уже появилась в кудринском доме красавица Лидия (Лика) Мизинова, приятельница Марии Павловны по гимназии Ржевской, где обе служили учительницами. И было понятно, что все они увлечены Чеховым.
В своих письмах Чехов довольно часто высказывался о женщинах. У него к этому времени сложилась своеобразная классификация — результат наблюдений. Он на дух не выносил тех, кого называл «бабами», будь то интригующие актрисы, праздные сплетницы, обитательницы меблированных комнат. О худших из них говорил — «дьявольское отродье». Снисходительнее Чехов относился к «бабенкам», суетным, не без задней мысли, однако не алчным и не агрессивным — над такими иронизировал, но не презирал. Всегда подшучивал над «барыньками», жеманными, заигрывающими с мужским полом, претенциозными (из какого бы сословия они ни были — дворянского, купеческого или мещанского). Умничающие женщины именовались у Чехова добродушно «умными девами» и «дамами». О таких, рассуждающих на богословские темы, говорил, что из-за них «мельчает религия, как Волга от песку». Насчет дам, пишущих пьесы, шутил, что от этого бедствия есть только одно средство: «зазвать всех баб в магазин Мюр и Мерелиз и магазин сжечь». Натуры подобного склада улавливали эту иронию и часто выговаривали Чехову в письмах за его отношение к женщинам, чуть ли не обвиняя в женоненавистничестве. Он отличал «строгих» дам от «эмансипе». Эти рассуждали о равноправии, о том, кто лучше и выше — мужчина или женщина, о высшем образовании для женщин. Но часто сводили женскую эмансипацию к свободе от морали, к блуду и разврату. Таких Чехов холодно презирал.
В его письмах встречались грубые мужские наблюдения и упоминания «пакостных мест», то есть публичных домов. Он бывал в Соболевом переулке, это называлось «на Соболя ходить». В 1888 году признался Плещееву: «Что касается девок, то по этой части я во времена оны был большим специалистом и не дальше как в это лето скорбел, что в Сумах недостает кое-каких учреждений». В том же году, как раз в дни первых откликов на рассказ «Припадок», Чехов спросил Щеглова: «Отчего Вы так не любите говорить о Соболевом переулке? Я люблю тех, кто там бывает, хотя сам бываю там так же редко, как и Вы. Не надо брезговать жизнью, какова бы она ни была».
Сохранилось воспоминание современника о походе нескольких молодых людей, среди них был Чехов, в публичный дом с намерением выяснить и обобщить причины, приведшие сюда обитательниц «заведения». Спутнику показалось тогда, что Чехов был удручен и даже потрясен страшной заурядностью пути женщин в «пакостное место». Что-то, вероятно, от того чувства, от тех расспросов отозвалось в рассказе «Припадок». В связи с этим же рассказом Чехов в 1888 году задал вопрос Суворину: «Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок».
Он повторил слова, отданные им главному герою рассказа «Припадок», студенту-юристу, впервые попавшему в известный всей Москве переулок: «И в этом равнодушии, в звуковой путанице роялей и скрипок, в ярких окнах, в настежь открытых дверях чувствовалось что-то очень откровенное, наглое, удалое и размашистое. Должно быть, во время оно на рабовладельческих рынках было так же весело и шумно и лица и походка людей выражали такое же равнодушие». На этом «рынке», как думал студент, «всё то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием Божиим, осквернено тут до основания, „вдрызг“, как говорят пьяницы, и <…> виноваты в этом не один только переулок да тупые женщины».
Этот общий вопрос («мы», «нам») студент-юрист, уже впадая в состояние припадка, решал не как «чужой», а как «его собственный». И в мимолетном болезненном вдохновении нашел одно решение: своеобразное апостольство. То есть встать на углу этого переулка и взывать к мужчинам, идущим в публичные дома, к извозчикам, подвозящим и ждущим посетителей: «Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы Бога!» Но скоро он устал от своих мыслей, переживаний и воображаемых сцен, как рядом с ним встанут другие люди, чтобы проповедовать. Порыв прошел. Осталась душевная боль, но и она растаяла после визита к врачу. Как растаял от оттепели выпавший всюду, и в переулке тоже, первый чистый снег.
«Припадок» был почти не замечен в критике, но оценен читателями, особенно студентами. За «направление». Сам Чехов тогда, в конце 1888 года, не пожаловался, но посетовал в одном из писем, что «Плещеев, девицы и проч. расхвалили», а вот «описание первого снега заметил один только Григорович». Расхваливали за то, за что другие в это же время бранили: «жгучий вопрос» (о домах терпимости) будто бы решен пошло, грязно. Хотя Чехов тогда подчеркнул: «Описываю Соболев пер[еулок] с домами терпимости, но осторожно, не ковыряя грязи и не употребляя сильных выражений»; — «Говорю много о проституции, но ничего не решаю».
Щеглову показалось, что рассказ написан «надуманно и сухо». В письме от 25 марта 1890 года, за месяц до отъезда Чехова на Сахалин, Щеглов, оговорившись, что придирается из-за любви к таланту Чехова