просьбе Галкина-Враского, перепечатал в «Новом времени» сообщение из «Правительственного вестника» о том, какой успешной оказалась десятилетняя колонизация Сахалина, как «увеличилась и оживилась местная деятельность». Так что у мнения Суворина, что Сахалин никому не нужен, была тайная пружина — он знал взгляд правительственных чиновников на каторгу. Знал его и Чехов из «Обзора десятилетней деятельности Главного тюремного управления. 1879–1889», опубликованного первоначально в «Правительственном вестнике», а потом в виде книги. Составители обзора кратко обрисовали состояние российских тюрем и каторги в конце 1870-х годов: «крайнее расстройство», «безотрадное положение», высокая смертность среди заключенных и ссыльных, недостаток средств решительно на всё. Авторы констатировали: о том, что творилось на местах, столичные чиновники соответствующих ведомств не знали.

Созданное специальное управление, судя по отчету, проделало огромную работу. В частности, был обследован остров Сахалин и признана возможной его «правильная колонизация». В 1884 году произвели административную реформу, Сахалин изъяли из ведения губернатора Приморской области и вверили начальнику острова из военных генералов. Авторы обзора впечатляли читателей результатами преобразований. Например, в двух округах, Александровском и Тымовском, в 1879 году было пахотной и огородной земли в десятинах — 51, а через десять лет уже 2270. Школ и церквей выстроено столько, сколько необходимо, дороги прокладываются. В общем, «главная забота о колонизации о. Сахалина, как конечной цели устройства ссыльно-каторжных на острове», осуществлялась, по мнению чиновников, планомерно и правильно.

На предположение Плещеева, что визит к нему Галкина-Враского скрывал надежду на рецензию, Чехов с иронией ответил: «Об его отчетах я буду пространно говорить в своей книге и увековечу имя его; отчеты неважны: материал прекрасный и богатый, но чиновники-авторы не сумели воспользоваться им».

Может быть, Суворин хотел остановить Чехова по самым понятным причинам (опасный путь, тяжелый труд, а человек болен). Но у этой заботы все равно оставалась бы подоплека: Чехов — автор «Нового времени», он будет писать для газеты. Суворин уже знал и не раз говорил, что Чехов независим, сломать, уломать его невозможно. Так что и попытка отговорить от поездки ссылкой на то, что Сахалин скучен, отнимет зря время, не удалась. Именно каторга интересовала сейчас Чехова более всего на свете. В повторяемых «мы», «нам», «нас», «наши», «все мы» нет противопоставления: я и все остальные; я и немногие, отличные ото всех. Было ли у Чехова до 1890 года такое внутреннее ощущение жизни и себя самого, какое совестливому Гаршину дала война, а правдолюбцу Короленко тюрьмы и ссылки? Практика в клиниках, земских и городских больницах, частный прием — это профессия, в которой смерть больного возможный момент, а главная цель — излечение недуга. Война, тюрьмы, ссылка — совсем другое. Это крайнее отклонение жизни от нормы.

Обыкновенный человек — нормальный человек. Если он будет держать в голове мысль о миллионах людей, гниющих в тюрьмах, невыносимо страдающих на каторге, погибающих на войне, то сойдет с ума. Он подает милостыню нищему, исполняет подобающие доброму православному человеку традиции. Чехов упомянул такой обычай в начале повести «Степь»: «Когда бричка проезжала мимо острога, Егорушка взглянул на часовых, тихо ходивших около высокой белой стены, на маленькие решетчатые окна, на крест, блестевший на крыше, и вспомнил, как неделю тому назад, вдень Казанской Божией Матери, он ходил с мамашей в острожную церковь на престольный праздник, а еще ранее, на Пасху, он приходил в острог с кухаркой Людмилой и с Дениской и приносил сюда куличи, яйца, жареную говядину; арестанты благодарили и крестились, а один из них подарил Егорушке оловянные запонки собственного изделия».

Подобное было принято и в семье Чеховых. Если Павел Егорович оделял нищих при выходе из храма потому, что это приличествовало христианину и добропорядочному человеку, то Евгения Яковлевна делала это от доброй души, по совести, по обычаю. Митрофан Егорович, молитвенник и благотворитель, человек не очень богатый, устраивал в храмовые праздники обед для бедных. В жизни нормального человека посильная милостыня, от доброго сердца сирому, убогому, страждущему, оберегала, спасала и отводила мысли о таких местах, как каторга, тюрьма. Они были где-то там, и думать о них тяжело. А уж увидеть воочию… Но как иначе почувствовать это отклонение от норм человечности?

Чехов писал Суворину в своем взволнованном, но продуманном письме о Сахалине: «Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение <…>» Вот в этом требовании он отделил себя от «мы», ото «всех». Несколько раз он повторил «я еду», «я еду»… И ответил зачем: «Еду я совершенно уверенный, что моя поездка не даст ценного вклада ни в литературу, ни в науку: не хватит на это ни знаний, ни времени, ни претензий. Нет у меня планов ни гумбольдтских, ни даже кеннановских».

А что было? Что подвигло его не «спрятаться куда-нибудь лет на пять», не оставить семью, жить почти так, как монах из рассказа «Святою ночью»: «В Бога верил, сыт был и сочинять умел». Но выбрать сначала труднейший путь через всю Россию, потом сделать перепись всего каторжного населения Сахалина, затем написать книгу.

В декабре он говорил: «Мне надо учиться, учить всё с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда». Что осталось от этого намерения теперь, зимой 1890 года: большой труд и желание учиться. Но не литературе, а другому: «Быть может, я не сумею ничего написать, но все-таки поездка не теряет для меня своего аромата: читая, глядя по сторонам и слушая, я многое узнаю и выучу. <…> Пусть поездка моя пустяк, упрямство, блажь <…> что я потеряю, если поеду? Время? Деньги? Буду испытывать лишения? Время мое ничего не стоит, денег у меня всё равно никогда не бывает <…>. Всё это неубедительно, но ведь и Вы пишете столь же неубедительно».

Чехов ехал не убеждать кого бы то ни было и в чем бы то ни было. Не с целями пробудить общество или воззвать к тем, кто сидит «в четырех стенах», кто уверял в газетах, что на Сахалине тишь, гладь. Он ехал, наверно, для себя или, как говорил, «по своим надобностям». Для того самого внутреннего чувства, которое год назад назвал возмужалостью и чувством личной свободы. Чтобы личность не только соответствовала таланту, но, может быть, оказалась больше его.

Он не однажды говорил, что обстоятельства командуют и владеют людьми вообще и им самим в частности. Задумав поездку на каторгу, он подчинил эти обстоятельства себе. Может быть, в первый и последний раз в жизни, потому что ему нужно было поехать. Не должно, а нужно. Несколько месяцев назад, осенью 1889 года, он предоставлял фортуне решать, куда пустить его: «вверх или вниз по наклону», и считал естественным «временный застой». Теперь не фортуна, а он сам решал этот вопрос. Это было, наверно, огромное, выстраданное усилие личности.

Ему желали обрести на каторжном острове «неуловимого г. Идеала Идеаловича», «найти руководящую нить», то есть подводили под поездку общественно-важную идею, публицистическую задачу, возвышенную цель. Он, уклоняясь от таких пожеланий, отвечал: «Я еду не для наблюдений и не для впечатлений, а просто для того только, чтобы пожить полгода не так, как я жил до сих пор. <…> если успею и сумею сделать что-нибудь, то — слава Богу, если нет — то не взыщите».

«Если нет…» подразумевало, видимо, трагическую гибель или смерть от болезни. Он, конечно, держал в уме такой исход. Так и написал в письме Лаврову от 10 апреля: «Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа». Клеветой Чехов назвал фразу в анонимной заметке в «Библиографическом отделе» журнала «Русская мысль»: «Еще вчера даже жрецы беспринципного писания, как гг. Ясинский и Чехов, имена которых…» Автора заметки Чехов знал и относил к «вумным дамам». Она уже откликалась неодобрительно на «Степь» и «Огни». И наверняка он не стал бы, по своему обыкновению, объясняться и на этот раз. Мало ли глупостей писали о его сочинениях.

Однако дама задела не его рассказ или повесть — но его личность. С этого Чехов и начал: «Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был. Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек».

В декабрьском письме Суворину он перечислял всё им написанное; всё то, что он сделал в литературе, — рассказы, очерки, фельетоны, водевили, повести. И тоже говорил о «многом множестве ошибок и несообразностей». В письме Лаврову он перечислял то, чего он никогда не делал в своих

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату