«Красавицы», а в октябре — водевиль «Предложение» и задуманное для сборника — рассказ «Припадок». И много, и скоро. И опять неотвязное: зачем? зачем?
Прежнее многописание не тревожило такими вопросами. «Мелочь» — фельетоны, юморески — летела словно в никуда, была и нет ее. Теперь — суд «прокуроров», то есть критиков, и суд «присяжных», то есть читателей. Чехов не исключал, что в оценке рассказа «Именины» они будут заодно, но шел на это и просил своего «защитника» Плещеева ничего не менять в рассказе, не сглаживать, не приспосабливать к читательским ожиданиям. Пусть будет как есть: «Это моя просьба имеет в основании не упрямство и не каприз, а страх, чтобы через помарки мой рассказ не получил той окраски, которой я всегда боялся».
Никогда ранее Чехов не объяснялся так много и страстно, так открыто в письмах Григоровичу, Плещееву, Суворину. Он уяснял для себя суть серьезного сочинительства: что такое — «большой художник», зачем он пишет? Три слова повторялись в этих монологах: насилие (сила), ложь и свобода: «Я хотел бы быть свободным художником и — только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах». А они были всюду. Произвол воплощали не только жандарм, но и ученый, газетчик, литератор, если в угоду своему невежеству, злобной натуре, несостоятельности или претензиям они припечатывали другого человека или чужое дело ярлыком, приговором, клеветой. И всё это не только в своих кружках, но в печати, множа зло и ложь.
Получив отклик Плещеева на «Именины» (умный, чуткий Алексей Николаевич почувствовал, что автор отстаивал в повести свою и чужую «душевную независимость»), Чехов, по его выражению, «заглянул в свою утробу»: «Мне кажется, что меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не в желании казаться или не казаться… Я никогда не прятался. Если я люблю Вас, или Суворина, или Михайловского, то этого я нигде не скрываю».
Вероятно, не случайно Чехов назвал имена людей, которым Плещеев, по разным причинам, не симпатизировал в это время. Даже в этом он защищал то, в чем признался padre: «Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником».
Подозревая, что опять в его рассказе станут искать между строк политическую тенденцию, общественную идею, идеологическое кредо, Чехов будто отрезал: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист».
Он хотел быть
Безденежный, утомительный сентябрь 1888 года Чехов назвал «мрачным». Было за что. Напряженная срочная работа, подобная «оглашенному» писанию осенью 1884 года, вызвала кровотечение. Чехов опять уверял, будто оно не опасно, что после того кровотечения, когда кровь текла из правого легкого, он «раза два в год замечал у себя кровь, то обильно текущую, т. е. густо красящую каждый плевок, то не обильно…». И вообще: «Каждую зиму, осень и весну и в каждый сырой летний день я кашляю. Но всё это пугает меня только тогда, когда я вижу кровь: в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве».
Это было «зарево» уже начавшегося «пожара», то есть чахотки, которую он не хотел замечать. И отговаривался доводом, странным для дипломированного врача и практикующего доктора: «Если бы то кровотечение, какое у меня случилось в Окружном суде, было симптомом начинающейся чахотки, то я давно уже был бы на том свете — вот моя логика». Если не умер, то, наверно, потому, что от природы был наделен хорошим здоровьем. Но его подтачивали два неотменимых фактора. Это наследственность со стороны материнского рода: брат Евгении Яковлевны умер от чахотки, от этой болезни уже угасала ее сестра Федосья Яковлевна, жившая у Чеховых. И, конечно, напряженнейший труд в молодые годы при не самых благоприятных условиях (безденежье, домашние казусы, отравлявшие настроение).
Два события случились в октябре почти одновременно: новое кровотечение и присуждение Чехову половины Пушкинской премии (500 рублей) за сборник «В сумерках». Эти деньги будто с неба свалились. Он благодарил за хлопоты Полонского, Григоровича, Суворина. Не скрывал радости, хотя по-прежнему выше себя ставил Короленко. Его поздравляли. Он старался смотреть на эту суету с юмором, со стороны: «Я все эти дни хожу, как влюбленный; мать и отец несут ужасную чепуху и несказанно рады, сестра <…> ходит к подругам и всюду трезвонит». Щеглов дул в уши о новых завистниках и врагах. Что скоро подтвердилось, и Чехов не сдержался в письме Плещееву в конце октября: «Эти сукины сыны <…> готовы повесить меня и Короленко за успех. <…> они замечают только чужой успех и свой неуспех, а остальное хоть травой порасти».
Премию можно было бы воспринять как «аттестат», выданный литератору Чехову, узаконивавший его «незаконные» отношения с «любовницей» — литературой. Однако он не торопился менять свой взгляд на нее, иронизировал, что премированные рассказы не проживут в памяти читателей и десяти лет. Словно боялся выпавшей удачи — или вновь что-то предчувствовал. Свое предощущение и переживание беды Чехов называл «фатализмом». Он будто смиренно покорялся испытаниям, житейским катастрофам. Не поддающийся искушениям (известностью, деньгами, лестью), он примирялся с неизбежным, с тем, что от него не зависело. Это свойство, вероятно, объясняло отношение к болезни и к судьбам старших братьев.
Той осенью Чехову пришлось выслушивать претензии Суворина к Александру и жалобы доброго, терпеливого Шехтеля на Николая. Он уверял Суворина, что у них в роду нет пьяниц, но Александр, увы, алкоголик: «В трезвом состоянии он умен, робок, правдив и мягок, в пьяном же — невыносим. Выпив 2–3 рюмки, он возбуждается в высшей степени и начинает врать». Александр не мог сладить с мелочной мнительностью, впадал в показное самоуничижение, «возвышаясь» в пьяном бахвальстве и лжи. Но прозрение становилось с каждым разом всё горше. Он быстро исписался, став одним из поставщиков «беллетристического балласта». Смирился с участью журналиста, но старался не перейти черту, за которой превратился бы в газетчика, готового на всё и не брезгующего ничем. Какая-то робость и душевное малодушие поработили умного и доброго человека, искавшего в запоях мнимую свободу и смелость.
И все-таки Александр удержался от нравственного распада. Не сила воли, а, наверно, стыд удержал его от окончательного падения. Теперь, когда в квартире вдовца поселилась его давняя московская приятельница Наталья Александровна Гольден, домашняя жизнь опять превращалась в семейную. Запои случались, но с ними родные и новая спутница научились справляться.
Осенью 1888 года катастрофа («грянул гром») случилась с Николаем. Без паспорта, без постоянной работы он вел «подпольный» образ жизни. Пробавлялся случайными грошовыми заработками. Заглядывая изредка в Кудрино, сулил покончить с нелегальным положением, но, возможно, забывал об этом, еще не договорив обещание и клятву. Однажды явился городовой. Николай, вместо того чтобы привычно соврать и убраться из номеров, сунул свое метрическое свидетельство и был уличен в проживании без паспорта, что каралось тюремным заключением.
Что разрушило талантливого, бескорыстного, незлобивого человека? С детства нервный, то меланхоличный, то возбужденный, он ничего не мог закончить: ни гимназии, ни училища, ни многих своих живописных работ. Хотя обещал в юности не меньше, чем его приятели, художники Левитан, Коровин, Янов. Мешал тяжелый быт семьи в первые московские годы?
Но так жили многие его товарищи: работали в мастерских за городом, кормились уроками. А он бывал в классах редко, затягивал работу для студенческой выставки до последнего. Вдруг появлялся с отличной картиной и опять исчезал.
Он словно чего-то боялся. В нем ощущался скрытый испуг, который выдавали его многочисленные выразительные рисунки в юмористических журнальчиках. В этих зарисовках — гулянья, пьяненькие, маскарад, ресторан, будуар, улица, тесный мир, где соседствовали красота и уродство, — мелькало что-то бесовское. Горький, бесшабашный, смешной, продажный мир. Совсем не безобидный, а темный, грешный.
Николай скрывался не только от городового, дворника, швейцара, спрашивавших у него паспорт, но, кажется, и от жизни. Его веселье, то милое, то безобразное, убеги из дома, может быть, прятали вечный страх, вину перед собой, родителями, братом, который выручал, спасал… В одном из посланий Чехов написал ему: «По-моему, ты добр до тряпичности, великодушен, не эгоист, поделяешься последней копейкой, искренен, ты чужд зависти и ненависти, простодушен, жалеешь людей и животных, не ехиден, не злопамятен, доверчив».