плечи тяжелым камнем… Впрочем, наплюве на это…»
Суворин оценил откровенное объяснение Чехова и ответил тоже признанием — неожиданным и на первый взгляд парадоксальным. Хозяин огромного дела, значительной собственности не был хозяином своих денег. Прибыль поступала в «кассу», откуда ему позволяли взять: «Я беру оттуда деньги всегда с каким-то несвободным, тяжелым чувством, как не свои. <…> Я бы желал выиграть 200 тысяч, ибо это считал бы своими деньгами, и я бы ими тряхнул и никто бы не смел и поморщиться, что бы я из них ни сделал, хоть бы с кашей съел».
Выходило, что Чехов содержал свой «дом», «родственный клобок», «порядок», «муравейник», «цыганское семейство», а Суворин содержался при «кассе». Чехов мог, но не хотел тратить на себя, всё отдавая в семью. Суворин хотел, но не мог позволить себе какую-нибудь «блажь», семья считала это лишними, расточительными фантазиями. Получалось: Чехов при своем безденежье волен распоряжаться тем, что зарабатывал. Суворин, богатый, очень богатый, зависел от «кассы». Чехов не мог оставить семью, вероятно, по какому-то врожденному чувству долга, по «азбуке жизни», то есть совести. Суворина оставляли в семье, потому что он был частью общей «кассы», дела. Хотя сам же он давно хотел вырваться, отделиться, бежать… На следующий день после самоубийства сына он записал в своем дневнике 2 мая 1887 года: «Меня утешают тем, что я что-то сделал для семьи. Неправда. Ничего я не сделал. Я не воспитал никого, я не был нравственною опорою никого. Я работал. Да, это правда, я даже много, страшно много работал, а вокруг меня только недоразумения, фальшь и гибель. Дети мои — все благородные, славные люди, но тем не менее несчастные. Почему?»
29 мая того же года Суворин попытался дать ответ на свой вопрос: «Что мне дало это благосостояние, эти деньги? Ровно ничего. Я в них лично не нуждался, но они испортили все отношения, испортили жизнь детей, испортили мою жизнь. <…> дали неравенство, зависть, пренебрежение к труду, мечтательность. <…> Мещанство сказалось не у одного меня. И все идет по-старому и будет идти».
Первые серьезные разговоры Чехова и Суворина пришлись на тяжелое время в жизни Алексея Сергеевича. Современники потом говорили, что в отношении старшего к младшему было что-то «отцовское», что «старик» воздавал должное человеческим достоинствам Чехова, а не его таланту. Может быть, они просто повторяли слова самого Суворина, признававшего также, что расположения Чехова нельзя было купить ни за какие деньги и что Чехова привлекало в нем «что-нибудь серьезное, гораздо более серьезное, чем деньги».
В доверительных беседах в петербургском доме, на феодосийской даче Суворин рассказывал о своем далеком прошлом: детстве, родителях, вхождении в журналистику. В этом оказалось что-то общее с недавним прошлым Чехова. Но, судя по письмам, беседы эти шли на равных — не «отец» и «сын», не «учитель» и «ученик», не «мэтр» и «начинающий». Недаром Чехов шутливо звал Суворина «старичиной». Он не зарекался насчет их будущих отношений: «Что дальше будет, не знаю». С самого начала эти отношения разделились на деловые, творческие и человеческие. Всё, что касалось издания книг, гонораров, долгов, было отдано на откуп типографии, бухгалтеру, конторе. Другие взаимоотношения восстановимы частично — по письмам Чехова (судьба писем Суворина Чехову неизвестна), по дневникам и переписке современников.
Однако самое интересное, личное, говорившееся с глазу на глаз, без посторонних, без помех со стороны домашних Суворина, ревнивых сотрудников «Нового времени», общих знакомых — неведомо. И чем серьезнее были их беседы в Феодосии, тем шутливее отзывался о них Чехов: «Целый день проводим в разговорах. Ночь тоже. И мало-помалу я обращаюсь в разговорную машину. <…> Говорим, говорим, говорим и, по всей вероятности, кончим тем, что умрем от воспаления языка и голосовых связок».
Собственно настоящая переписка между ними началась с осени 1888 года. С того письма о «денежном вопросе» в их отношениях, поставленного и решенного Чеховым. Тогда подпись «искренно преданный» сменилась на — «Ваш сердечно А. Чехов».
В следующем письме, от 11 сентября, Чехов задал самому себе уже неотложный вопрос:
Глава седьмая. «РЕШИТЕЛЬНЫЙ ШАГ»
Суворин, конечно, стоял за литературный труд и советовал не гоняться за двумя зайцами. Чехов пошутил, что такое возможно даже на охоте — «были бы гончие, а гнаться можно». И продолжил шутку: «Медицина — моя законная жена, а литература — любовница. Когда надоедает одна, я ночую у другой. Это хотя и беспорядочно, но <…> от моего вероломства обе решительно ничего не теряют».
Постоянной врачебной практики у Чехова не было: нечастые вызовы к небогатым пациентам, редкие консультации. Он говорил о себе в шутку, что он — «доктор, хотя и плохой, но бесплатный», для добрых знакомых. Не специализировался на каких-то болезнях — лечил от простуды, тифа, ожогов, чахотки, но больше не упоминал о желании служить в городской больнице, в клиниках или уездным врачом.
Он впервые назвал литературу любовницей, а медицину женой в начале 1887 года. Теперь, через два года, уравнял их, если не в правах, то в своем внимании. «Законность» медицины удостоверял аттестат о степени лекаря и свидетельство о звании уездного врача. «Союз» с литературой определялся шуткой — «незаконно живущие…». Хотя уже не было
Когда Суворин грубо выговорил Александру за подпись
Чего больше в этих словах: утешения брата или самоутешения? Гонорар частнопрактикующего врача даже не упоминался в его письмах — может быть, за ничтожностью. Литературная работа — главный денежный источник, но недостаточный. Осенью 1888 года у Чехова 500 рублей долга (влетевшие в копеечку поездка в Феодосию и прерванное путешествие на Кавказ). Что же? Писать, по его выражению, «вкривь и вкось, не щадя живота» для всех, хоть в «Осколки», хоть для «Нивы»? Куда угодно, лишь бы войти в денежную колею…
Конечно, он не собирался возвращаться ни к Лейкину, ни к Худекову. Его «куда хотите» — это усмешка. Плещеев умолял прислать что-нибудь для сборника «Памяти Гаршина» и для «Северного вестника». Чехов начал писать для журнала рассказ «Именины», а для сборника выбрал трижды рискованную тему: «молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости». Он сомневался, во-первых, передаст ли гнетущее впечатление, ощущаемое им самим в этой истории. Во-вторых, не выхватит ли из рассказа что-то важное цензура, не любившая подобные темы. И, в-третьих, читатель. Не отпугнет ли его такой разговор — серьезно о серьезном?
В эти дни Чехов привычно сетовал на помехи — гости, вызовы к пациентам, посетители, шумный жилец (сын Киселевых поступил в московскую гимназию и по просьбе родителей водворился в кудринском доме). Конечно, всё это мешало кропотливому сочинению «кабинетных» рассказов. Но не это проглядывало в раздражении, в усмешке над бытом, над собой. Он в это время был недоволен и собой, и тем, как пишут другие. Ворчал на рутину: одно и то же, одно и то же — герои говорят, говорят, словно «говорильная машина» — слова, слова…
А он сам, а его герои? Написал за истекший сезон, с осени прошлого года: повести «Степь» и «Огни», пьесу «Иванов», водевили «Медведь» и «Лебединая песня (Калхас)», несколько рассказов. Так что писать больше, как уговаривал Плещеев, как советовали добрые приятели, приниматься за роман — это поставлять словесный балласт да еще казниться. И не судом читателей и критиков, а своим собственным.
К концу сентября Чехов тем не менее закончил начерно «Именины», настрочил рассказ