Успенского и Александру Аркадьевну Давыдову (впоследствии издательница журнала „Мир божий“). Но из этого как-то ничего не вышло. Глеб Иванович сдержанно молчал (тогда у него начинали уже появляться признаки сильной душевной усталости и, пожалуй, предвестники болезни). Михайловский один поддерживал разговор, и даже Александра Аркадьевна — человек вообще необыкновенно деликатный и тактичный — задела тогда Чехова каким-то резким замечанием относительно одного из тогдашних его литературных друзей. <…> Я помню, с каким скорбным недоумением и как пытливо глубокие глаза Успенского останавливались на открытом жизнерадостном лице этого талантливого выходца из какого-то другого мира, где еще могут смеяться так беззаботно. Чехов тоже инстинктивно сторонился от назревшего уже в Успенском настроения, которое сторожило его самого, — и они разошлись холодно, с безотчетным нерасположением друг к другу».

Плещеев знал об этой встрече и потому, вероятно, написал Чехову, как ему «до крайности противно» то, что «Михайловский вносит в журнал ужасно „кружочный“ <…> характер». Вероятно, Алексей Николаевич не исключал, что неудачное знакомство и взаимная неприязнь «Северного вестника» и «Нового времени» помешают публикации «Степи» именно в этом журнале, где он заведовал отделом беллетристики. Чехов становился автором того и другого издания. Это давало повод к разговорам о беспринципности молодого литератора, к сплетням о «неблагодарном» Антоне, к закулисным мелким проискам в литературной среде. В эти годы Чехову, судя по его письмам, казалось, что личная порядочность убедительнее всех слухов и сплетен, а искренность и доброжелательность охраняют от злобы и ненависти. И можно сосуществовать со всеми. Достаточно держаться самостоятельно, всегда оставаться самим собой, быть внутренне независимым.

Он убеждал в этом брата Александра и своего нового приятеля И. Л. Леонтьева (Щеглова), который страдал чрезмерной мнительностью. От подозрений впадал в истерику. Чехов уговаривал его быть объективным, не обращать внимания на то, что «кусаются блохи и воет под окном собака». Правда, сам в эти же февральские дни шутил по поводу молчания Лейкина: «Со страхом ожидаю какой-нибудь большой глупости или сплетни». Сплетня не заставила себя ждать. Весной 1888 года некоторые литераторы гадали: кто пустил слух, будто Чехов сходит с ума — Лейкин или Пальмин?

Сам писатель пока еще полагал, будто журнальной и газетной «кружочности», «партийности» можно противопоставить, как он говорил своему «нововременскому» брату, — «молодую, свежую и независимую партию». Или лучше «артель». Когда нет, по выражению Чехова, «путевой» критики, а есть рецензенты-прокуроры, такое объединение могло бы помочь. Само ощущение — «мы» — улучшало бы настроение. И Чехов хвалил в письмах Лазарева, Ежова, Бежецкого, вчитывался в Баранцевича, Альбова, Хлопова. Он оказался между «стариками», писателями минувших десятилетий, которые верили в него, и своими ровесниками, в которых верил сам.

Что они говорили о нем между собой? Лазарев и Ежов по-прежнему обсуждали в переписке каждый рассказ Чехова, изучали манеру, брали ее для себя «меркой хорошего». Они радовались, что он выше московской «литературной тли». Но им более нравился Чехов — автор юморесок. «Степь» показалась обоим «ниже его мелких рассказов». Они всё меньше и меньше понимали «мерку» Чехова, но были признательны за его житейскую помощь, рекомендации, литературные советы. И уверяли, что никогда этого не забудут.

В. А. Тихонов передал в дневнике свой состоявшийся в марте 1888 года разговор с М. Н. Альбовым. Тем самым Альбовым, кого Чехов тоже числил в «артели», но который в своих отзывах отлучил Чехова от их поколения, как «образчик вырождения» современной литературы, знамение «растленного времени». Сам Тихонов восхищался Чеховым — «самый свежий, самый яркий, самый талантливый из всех современных беллетристов <…>. Какая великая будущность ждет Чехова!».

В том же году Щеглов записал в дневнике: «Что за талант, что за чуткость, что за симпатичная личность, этот проклятый Антуан!» Но Ивана Леонтьевича смущало, что у этого таланта нет «одушевляющей общей идеи», нравственных выводов, потому он «не учитель». Одним членам «артели», воображаемой лишь Чеховым, он казался залетной птицей, зря будоражащей их болото. Другие злословили, что этот везунчик нашел в Суворине покровителя, бросил ради него Лейкина, тогда как всем обязан «Осколкам», и т. д. и т. п. Плещеев на всё это просто ругался: «Ах, сколько мерзавцев в литературе… Каждый день приходится разуверяться в людях…»

Может быть, никогда Чехов не воспринимал так остро доходившие до него слухи и сплетни. Не одолевал ли он разочарование противоядием, то есть подчеркнутым вниманием к собратьям по перу? Они просили его то пристроить что-то в «Осколки» или «Новое время», то пройтись по рукописи, чтобы придать ей «товарный вид», то выручить материально. И он не отказывал, хотя ему не хватало времени на свою работу, а ощущение жизненного срока торопило. Приближался рубеж тридцатилетия, о котором он постоянно твердил старшим братьям. Будто предчувствовал этот срок как апогей своего здоровья, физических сил? Или — момент, после которого: либо спуск, либо еще более трудное восхождение.

«Со ступеньки на ступеньку», по его давнишнему выражению? Но это относилось к научным занятиям. А в сочинительстве? В самой жизни?

Молодость, а потом сразу то, что он называл старостью? Словно и даны ему были только эти два состояния. И потому, может быть, Чехов быстро и близко сходился с людьми много старше его и с детьми.

4 февраля, закончив «Степь», он заметил мимоходом в письме Лазареву: «Да-с, батенька! У Вас впереди еще будущее (2–3 года), а я переживаю кризис. Если теперь не возьму приза, то уж начну спускаться по наклонной плоскости…»

Накануне рукопись повести была послана в Петербург. Чехов просил Плещеева по прочтении написать ему «сущую правду». Алексей Николаевич отозвался незамедлительно: «Это вещь захватывающая, и я предсказываю Вам большую, большую будущность». Он сулил «огромный успех», хотя в «Степи» нет «того внешнего содержания — в смысле фабулы, которое так дорого толпе, но внутреннего содержания зато неисчерпаемый родник».

Чехов сам подозревал, что «разговоров будет много», перед которыми повесть, выжавшая из него все соки, оказывалась беззащитной, и он боялся за нее. Кому интересна поездка ребенка по степи, его переживания и первые глубокие страдания? И странный финал, последняя строка: «Какова-то будет эта жизнь?» Русский читатель любил романы с широким разливом событий, как у Толстого, со стремниной чувств, как у Достоевского, обилием знакомых подробностей, как у Боборыкина. А тут — степь, гроза, возчики, бред заболевшего мальчика, крик озорника Дымова: «Скушно мне!», «Скушно!» Что читателю до этой необъяснимой русской скуки, до тоски «маленького человечка», едущего по огромной степи.

Чехов боялся, что ему «достанется» за «Степь», как и за «Иванова», что читатель заскучает над повестью. Но его «приз» — не награда на скачках, а внутреннее ощущение преодоленного кризиса: написал, как хотел, как подсказывало чутье.

Пока он отходил от напряженнейшей работы, говорил, что «утомлен, как сукин сын…». Не скрывал, что чернильница ему противна, а хочется «лежать пластом и плевать в потолок». Но он ходил в театр, веселился на свадьбе у приятеля. Однако напряжение спадало медленно, возбуждение не угасало. Он признавался Плещееву: «Ах, если бы Вы знали, какой сюжет для романа сидит в моей башке! Какие чудные женщины! Какие похороны, какие свадьбы! Если б деньги, я удрал бы в Крым, сел бы там под кипарис и написал бы роман в 1–2 месяца. У меня уже готовы три листа, можете себе представить!» Тут же шутил: «Впрочем, вру: будь у меня на руках деньги, я так бы завертелся, что все романы полетели бы вверх ногами».

Но «вертеться» в оглоблях семейной жизни было невозможно. Гонорар за повесть ушел на долги, на грядущие расходы по даче, по дому в Кудрине на Садовой, где Чеховы жили с осени 1886 года. Платили 650 рублей серебром в год. Оставалось «мечтать»: «Ах, если бы жениться на богатой…» Шутки о женитьбе, бранные словечки, нарочитый азарт в письмах выдавали настроение в те дни, когда, остывая от «Степи», Чехов написал водевиль «Медведь» — по выражению автора, «пустенький, французистый». Он нарочито сокрушался в письме Полонскому 22 февраля: «Ах, если в „Северном вестнике“ узнают, что я пишу водевили, то меня предадут анафеме! Но что делать, если руки чешутся и хочется учинить какое-нибудь тру-ла-ла! Как ни стараюсь быть серьезным, но ничего у меня не выходит, и вечно у меня серьезное чередуется с пошлым. Должно быть, планида моя такая».

Адресат («ничей» Полонский), тон письма, шутка об «анафеме» за водевиль — это могла быть

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату