«оптическому обману», «фокусам» с орнаментом и с отдельными строками.
Читатели не знали этих авторских замечаний. Да, кому-то рассказ показался скучным, кому-то странным. Но кому-то очень
Поездка обострила ощущение быстротечности жизни, воли случая и рока. Лазарев запомнил со слов Чехова начало романа, о котором тот заговорил с ним тем летом: «Представьте железнодорожную станцию в степи, недалеко имение вдовы-генеральши. Ясный вечер. К платформе подходит поезд с двумя паровозами. Затем, постояв на станции минут пять, поезд уходит дальше с одним паровозом, а другой паровоз трогается и тихо-тихо подкатывает к платформе один товарный вагон. Вагон останавливается. Его открывают. В вагоне гроб с телом единственного сына вдовы-генеральши». Этот печальный замысел, может быть, каким-то образом связан с известием о самоубийстве 22-летнего сына Суворина Владимира, полученным Чеховым еще весной в Таганроге.
В это же время, летом 1887 года, Чехов прочел в корректурных листах отчет своего воскресенского знакомца, врача П. А. Архангельского, о состоянии русских психиатрических заведений. По поручению Московского губернского санитарного совета добросовестный, пытливый Павел Арсеньевич с мая по декабрь 1886 года объехал большие города (Тверь, Новгород, Саратов, Тамбов, Рязань, Тула, Харьков, Полтава, Херсон). Внимательно, дотошно вникая во всё, осмотрел земские дома призрения, прочел огромный массив документов: журналы земских собраний, отчеты земских управ, доклады комиссий. И написал уникальную книгу, сопровожденную таблицами, чертежами, подробными рассказами о каждом увиденном «желтом доме». Чехов прочел и спросил Архангельского: «А ведь хорошо бы описать так же тюрьмы». Позже он не раз возвращался к отчету. Мысль о серьезном труде, об общей картине русской жизни сквозь призму такой ее крайности, как страдание от боли, от несвободы, словно не оставляла его со времен неосуществленных в студенческие годы научных замыслов.
В рассказах того лета есть и тема самоубийства («Володя»), и судьба скитальца, томимого беспокойным духом («Перекати-поле»), и мотив всеобщего оскудения («Свирель»), включавший описание сумерек, «того несчастного, ничем не предотвратимого времени, когда поля становятся темны, земля грязна и холодна, когда плакучая ива кажется еще печальнее и по стволу ее ползут слезы, и лишь одни журавли уходят от общей беды, да и те, боясь оскорбить унылую природу выражением своего счастья, оглашают поднебесье грустной тоскливой песней».
Что-то будто перенастраивалось, обновлялось и в прозе Чехова, и в его житейских планах. Бабкино исчерпало себя, его хозяева оставались милы, но уже не казались интересными. Вероятно, Чехов так интенсивно постигал видимое и незримое, что терял внутреннее стремление к месту, к окружению. А привыкал он к немногим и немногому.
В самом начале сентября семья вернулась в Москву. Чехов с трудом наскреб денег, чтобы расплатиться с Киселевыми. Бабкино осталось в прошлом. В следующем году домочадцы собирались на юг — не в Таганрог, но в Малороссию. Об этом просила Евгения Яковлевна, об этом думал сам Чехов, полагая, что хотя бы два-три теплых месяца будут спасительны для больного Николая.
Переписка с Сувориным ограничилась в 1887 году несколькими письмами. Чехов был еще далек от «хозяина» «Нового времени» и вообще от газеты. Поэтому давал старшему брату благие советы, как поставить себя в редакции. Он не пошел на поклон к Буренину с просьбой о рецензии на сборник «В сумерках». Однако через Александра напомнил тому об обещании откликнуться. И пожалел об этом — в рецензии Буренин выбранил «Русскую мысль» и «Северный вестник» за неприязнь к «чужим» авторам. Похвалил себя и свою газету, приютившую молодого литератора. По ходу умалил Короленко, Гаршина, Гл. Успенского, предпочтя им Чехова. В конце не удержался и «пнул» покойного Надсона, выведя его в образе жалкого кропателя жалкой поэмы, умершего после рецензии на свое творение. Похвалы себе Чехов назвал «ложкой меда», а всё остальное — «бочкой дегтя». И заключил, что не стоило Буренину, хваля его, «смеяться над мертвым Надсоном». Но всё же просил брата передать «искреннюю благодарность».
Книжка «В сумерках» расходилась быстро. Рецензии появлялись одна за другой, являя разнобой оценок: в одних хвалили, в других сетовали, что нет «нового шага вперед». Чехов иронизировал: «Читаю и никак не могу понять, хвалят меня или же плачут о моей погибшей душе? „Талант! талант! но тем не менее упокой Господи его душу“ — таков смысл рецензий».
Прежде всего Чехов имел в виду, вероятно, статью Михайловского в журнале «Северный вестник». Маститый критик играл с названием сборника. Это творчество, по его словам, «сумеречное» и вообще «полутворчество»: «…вопросы без ответов, ответы без вопросов, рассказы без начала и конца, фабулы без развязки. <…> Г-н Чехов только завязывает узлы и никогда их не развязывает. <…> Было бы очень желательно, чтобы г. Чехов попробовал зажечь в своем кабинете рабочую лампу, которая осветила бы полуосвещенные лица и разогнала бы полумрак, затягивающий абрисы и контуры».
Но не «отходная» определила настроение Чехова осенью того года. Он пребывал, судя по признаниям в письмах, то в унынии, то в возбуждении. Его лихорадило, а в тоне вдруг прорывался невеселый задор: «Ни денег, ни здоровья, ни радостей, а так, чёрт знает что…» Едва ли дело было в «набегах» и «убегах» Николая — к этому в семье привыкли, как к неизбежному. Отец считал сына «погибшим созданием». Мать смирилась. Сын испытывал ее жалость, когда появлялся в Кудрине больной, но уверял, что вот-вот всё поправится, он-де оставит сожительницу, заживет по-новому. И опять исчезал, получив от брата Антона деньги, а взамен дав в тысячный раз обещание скоро вернуть — вот только напишет, пошлет в журнал, получит гонорар… Через неделю, через две…
Может, утомило постоянное безденежье? Родные вспоминали, что мебель в квартире была в эти годы старой. Павел Егорович, оставаясь ночевать в доме на Садовой-Кудринской, спал на продавленном диване. Знакомого таганрогского священника, иногда просившего о ночлеге, укладывали спать на составленных стульях. Иронизируя над претензиями сестры на мнимый достаток, Чехов мог при гостях сказать младшему брату, особенно при барышнях: «Миша, иди самовар ставь!» Миша, только что услаждавший слух компании любимыми пьесами — «Ната-вальс» Чайковского, «Грёзы» Шумана, «Мелодия» Рубинштейна, — сердился на шутку.
Но лихорадило Чехова осенью 1887 года не из-за безденежья — к нему он притерпелся. Была другая причина. В том, что он пишет пьесу, он признался не сразу. Уверял окружающих: «Корш убедительно просил меня написать ему пьесу. Я ответил: с удовольствием. <…> И, конечно, пьесы не напишу. < …> мне решительно нет никакого дела ни до театров, ни до человечества… Ну их к лешему!»
Это было написано 13 сентября, а 5 октября Чехов пригласил приятеля прочесть готовую пьесу. Может быть, он томился потому, что примеривался, одолеет ли, хватит ли сил. Вероятно, в таком настроении он написал что-то Билибину, который давно уговаривал его писать «крупное». Чехов в свою очередь побуждал приятеля не зарывать свой талант в «Осколках». Может быть, возбужденный писанием пьесы, он был особенно красноречив и настойчив. Билибин ответил сердито: «Нам надо объясниться. Во многих письмах Вы нападаете на меня за то, что я пишу не то, что следует, и не так, как следует. Чего Вы от меня хотите и чего ожидаете? Я делаю, что могу, и моя литературная совесть спокойна. Не всем быть художниками слова. Я — ремесленник, и в этом нет ничего стыдного. Писать беллетристику? Т. е. плохие романы? или повести? Когда-нибудь на досуге попробую…»
Умный, чуткий Билибин осознавал, что их литературные и житейские пути расходятся. И как ни поощрял его Чехов дружески к работе, к переменам, Виктор Викторович мог лишь благодарно посмотреть вослед и в глубине души попрощаться.
Короленко, побывавший в Кудрине в конце сентября, запомнил: Чехов выглядел усталым, рассеянным и будто недовольным. Но гостя задержал и завел разговор о пьесе. Признался, как трудно писать, особенно если между двумя эпизодами «пустота» и надо строить «мостки». А герой? Совсем не «обыкновеннейший человек».
Внимательный и душевно расположенный, Владимир Галактионович почувствовал в Чехове момент душевного перелома или, как он написал в воспоминаниях: «Беззаботная непосредственность роковым образом кончалась, начиналась тоже роковым образом рефлексия и тяжелое сознание ответственности таланта». Короленко счел, как он написал впоследствии, что этот перелом был моментом пути Чехова не в «Новое время», а, наоборот, от суворинской газеты. Почему? Потому, что его захватывала, по словам