ей в руку, в пальцы её холодные, ищущие. — Ключи сдаёшь? Сдавай. Мне ещё собраться надо, ты ж понимаешь… Ты же хочешь понимать меня?

— Хочу, — согласилась она, покорно взглянула из-под крылышка волос. И будто чуть отрезвела, слабо ухмыльнулась: — Хотеть не вредно… нет, надо хотеть! У подруги моей пацанка — ну, лет четырёх, может. Та её на день рожденья в магазин, где игрушки, в «Буратино» привела. Спрашивает: что ты хочешь? А пацанка глянула так, на всё сразу… и ручки так раскинула и пищит: всё хочу!..

— Словцо противное какое: пацанка… Ты хочешь всё?

— Всё-всё! — мотнула она головой, засмеялась. — И сейчас!

— И правда, как девочка…

— Нет, как женщина. У женщины завтра — это значит в старости. Или никогда. Зачем мне — никогда? Ненавижу, не хочу, чтобы ворон этот надо мной каркал. Я его… перекаркаю. Я сильная — ты это знаешь?

— Догадываюсь, — засмеялся и он, пропуская её в двойные двери. — Нет, ты — восточная. А скорее даже южная.

— В каком смысле?

— Темпераментом. Этак и я спасую, пожалуй.

— Не смей смеяться, слышишь?!

— Я и не смеюсь — улыбаюсь… Такси? — сказал он поджидавшим на тротуаре Мизгирю с Люсей. — Давайте я втроём вас отправлю, завезёте Алю.

— Втроём? — очень удивилась Люся, воззрилась на него. — Ни фига се! Чо не поделили?

Владимир Георгиевич держался как ни в чём не бывало, только больше обычного припухли веки и потяжелело лицо; оглядел всех, усмехнулся:

— Люсьен у нас стихийная коммуняка, всё ей надо поделить…

— Но не поровну, — подняла та пальчик пухлый, погрозила. — Поровну — это не по-божески…

Надо же, соображает ещё, походя отметил он, останавливая вывернувшегося из-за угла частника; а неровня все мы — нарочитей некуда. Переговорил с водителем, сунул ему деньги: доставить, куда скажут. Пожал протянутую из заднего окна длинную вялую руку Мизгиря, мигнул и улыбнулся Люсе, обернулся к Алевтине, не садившейся, ждущей у раскрытой передней дверцы:

— Пожелай мне дорожки скатертью, что ли.

— Желаю. Если так надо — езжай. Я хочу понимать тебя.

— Ну, вот это другой разговор, девушка… спасибо!

Он потянулся чмокнуть шутя в щёчку, но встретил мгновенные и жадные губы, почти укус их… как успела? Хлопнула дверца, «жигулёнок» взял с места, выкинув из-под колёс мелкий гравий, окурки и первую пыль. Вот же чертовка, с досадой почти восхищённой думал он, машинально вытирая губы от восково- постной, с прилипчивым запахом помады; и то уже хорошо, что отделаться сумел, послабки не дал себе — хотя, может, и недалёк от этого был?.. Был. Но теперь о том, по крайней мере, без стыда вспомнить можно.

— Что, досталось?..

Неизвестно откуда взявшийся старик в суконной шляпе и с большими пергаментными ушами стоял сзади — наблюдал, похоже, и теперь одобрительно кивал ему. И охота вам в чужую дрянь ввязываться, тяжело и раздражённо уже думал он, возвращаясь в редакцию, едва ль не проталкиваясь иногда средь бесцельно текущих толп, на перекрёстках застревающих, у комков и лотков, — что, своей мало, своей грязи не хватает?

19

Всё было стародавним тут, на отцовском подворье, сверхмалом отечестве, в летаргии с открытыми глазами замершим, застывшим, — настолько прошлым, что уж ни о каком оживлении, возвращении не могло быть даже и речи. Существовал во времени некий предел, и до черты его той незримой ещё можно было что-то если не изменить, то хоть малость подправить уже случившееся, придать ему какое-то иное выраженье или даже смысл. Но свершался отпущенный событию срок, в силу вступал наложенный на него временем запрет — и уж никакими судьбами не вызволить его, не вызвать к жизни было, потому как оно окончательно и невозвратно сбылось и прошло, сожгло за собою мосты все пресловутые и само выгорело в себе, в бесцветном, каким горит выдыхающийся спирт, зыбком пламени дней и лет.

Тяжкой дланью лежал здесь на всём запрет — несравненно тяжелее земных пластов былого, того же камня-плитняка в обнажившихся ярах Мельника, их-то ещё можно было расковырять техникой, поднять, взять кайлом или ломом. Но уже ничем не поднять вросший в землю мельничный истертый жёрнов-верхник на углу проулка, на каком сидя поджидают вечернее стадо и делятся дневными новостями старики и немногая теперь ребятня, — не поднять, не водрузить на нижний жёрнов-постав, который, надвое расколотый, навеки покоится в донной речной тине рядом с остатками свай морёного водой и временем дуба, останками мельницы базановской, прадедовской, некогда славной во всём уезде своим помолом; а железное веретено на ось тележную, скорее всего, перековано и уж не одну телегу сменило, должно быть, старое верное железо… где теперь она, та последняя, телега? Неподъёмно даже костяное от старости кнутовище, за стропилину амбарушки засунутое когда-то и забытое, с охвостьем сыромятной некогда, а теперь задубевшей плетёнки из ремешков, — никто уже не вытешет жёрнова, не построит мельницы, стоящего кнута сплести не сумеет. Не вспомнить толком лиц и глаз ушедших, зарытых за мехтоком на молчаливых и голых, всем ветрами продутых степных могилках под пустыми небесами, а те, глядящие с мутных фотокарточек на «тумбочках» и крестах, на избяных простенках, полуузнаваемы и так уже отчуждены от всего живого, что и взгляды их будто не долетают до нас, не достигают… И темна, почти непроглядна вода времён и самой так называемой истории, внешней рябью и блеском случайным не пускающая взор в глубины свои, в среду бездонную, протоплазму тёплую шевелящуюся неисчислимых частностей всяких, мелочей и подробностей, которыми единственно только и жива жизнь, всё остальное отдавая неверному, как посох слепца, и блудному человеческому умозрению.

И сколько ни ходи по родовому своему подворью-позьму, сколько ни ищи и ни находи этих подробностей, оно не перестанет быть тем, чем стало теперь: кладбищем изжитого, при котором мать- старуха лишь остатний сторож, подправляющая могилки, знаки былого, из последних сил своих латающая кое-как оградку, обрамленье вокруг того, чего в беспощадном настоящем уже, считай, нету, заранее списано уже оно со всех счетов. И хоть на каждом шагу они, черепки и обломки, знаки, и воспоминанья являются вроде бы тотчас и во множестве, как подтвержденье пережитому, но самого-то переживания истинного не возникало теперь, не одолевало оно смутной пропасти лет прошедших, ибо на всём этом гнётом, неоспоримый, лежал уже запрет.

Но не в том только была печаль, черепки они и есть черепки, только начни копать, — а в другом, обессиливающем, изымающем смысл и цель… почему всегда и непременно могилки? Куда бы не пошла мысль и память, а всё время на это натыкается, как зверушка в клетке, и кто, немилосердный, запер нас в ней?

И копал — старой штыковой, со скрипящим черенком лопатой, хотя земля в дворовом, сеткой проволочной отгороженном огурешнике ещё, как опара, «не подошла», не вызрела, налипала и в сырые сбивалась комья; иначе же через неделю-другую матери придётся самой гнуться тут, а ей и без того хватает их, дел, домок невелик, а присесть не велит. Забывши обо всём копал, только о печали своей помня, не разумея, а вернее разуметь не желая предмет её и причины, главное — она здесь в согласии со всем была и потому давала покой, какого он не знал давно, очень давно, с каких пор — не пытался даже и вспомнить. Как не помнил, с какого времени покой стал ему казаться, да нет — быть благом, и чем дальше, тем больше… и, может, знак припоздалой зрелости это?

Копал — и наткнулся на что-то посередь огурешника, на месте открытом и копаном-перекопаном вроде. По тому, как увязло лезвие лопаты, понял, что в деревяшку какую-то попал; рядом прощупал — так и есть, и откуда она здесь, на глубине в полштыка всего? Стал окапывать, отрывать — корень старый,

Вы читаете Заполье
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату