прудовому, по ерикам и старице извилистой средь замерших черных, луне внимающих дерев — или катанья другого, масленичного санного на расхожей лошадёнке, под рыкающую на оттепельных ухабах гармонь и визги подружек простодушных… ну, это и вовсе уж небылым кажется, архаикой, никому не нужной и едва ли не презренной теперь, — но было же.
В архаику, в изжитое сваливается скоро и скопом, без разбору всё, толком, кажется, и не пережитое ещё, не осмысленное как надо, жалей о том не жалей. Вместе с нашими надеждами и намереньями, вроде не совсем ещё просроченными, — нет, не совсем, но прямо на глазах убывали эти сроки, утекали как спадающие уже полые в реке воды, подмывавшие сооружённую некогда на яру крепость, а ныне степной разбродный, через пень-колоду застроенный город.
На скамье сидел, пригретой неверным, ныряющим среди глубоких облаков солнцем, на ветреной набережной. Дочка в коляске спала, соску подёргивая иногда, посасывая, белесонькая неизвестно в кого, в его желанье, быть может, он хотел, чтоб русой она была, хотя русых-то средь родовы базановской век не водилось; тёща же уверяла, что внучка потемнеет непременно, как это, дескать, и с дочкой её случилось… а жаль, как всякое наше задушевное жалко, пусть даже незначащее, малосмысленное и, обыкновенно, несбыточное. Мы и сами-то — если сбываемся, то насколько?
Поначалу хотел в парке, как всегда, прогулять дочку, по аллее той, выходившей на реку тоже; но свернул на бульвар, отвлечься как-то надо было, хотя бы и средь публики гуляющий, какую никогда не любил, а теперь особенно, — не меньше чем урок истории прогуливает беззаботно, да, бездумно, за какой полной меркой отвечать придётся, за невыученный. И вроде знаем это, прогуливали уже — с благодушием, от равнодушья почти неотличимым, а потому, может, и знанье это нам тоже не впрок. Ничего не впрок, как первый раз живем.
Отвлечься, что-то вроде скандала попыталась устроить жёнка, от коего и ушел в переносном смысле, в прямом тоже, коляску с дочкой забрав и Шопенгауэра томик прихвативши, под настроение. Нет, не помощницей нам чужая житейская мудрость, если своей нет. Попробуй вместить, втиснуть в рацио комплексы засидевшейся дома молодой, к публичности привыкшей бабёнки, какой поднадоела уже игра в примерную мамашу, привязью неотменимой обернувшись на годы молодые и годы вперёд, а их-то у женщины, они хорошо знают, совсем немного… отсюда раздраженье, то и дело с откровенной злобой вперехлёст? И отсюда тоже. Нашла же вот, что ему сейчас вменить: с дочкой, дескать, гулять не желаешь, всё я да я везде, весь дом на мне, какой месяц никуда не выйти, ну и прочее. Отвечать, положим, было чем, он и отвечал с доступной ему кротостью и согласно с афоризмами, Шопенгауэром преподанными, но всё это было, как уже не раз, бесполезной тратой слов и нервов, её претензии ни на какие ответы и не были рассчитаны, попросту не нуждались в них. Там всё на себя замкнуто было, закорочено как в цепи электрической, искрило и палёным тянуло, причин и поводов себе не искало тоже, любой пустяк сходил за повод, и главная его забота семейная теперь сводилась к тому, кажется, чтобы гасить, чтоб не загорелось открытым огнём чадным, — и уж не зря ли, впору спросить? Еще после первых, давних уже, вспышек ожесточенья этого её, нелепых и для него крайне болезненных поначалу, надо бы понять, что какими- никакими уступками своими, больше по недосугу, он лишь раззадоривал, разжигал все раздраженья её, едва ль не провоцировал, сам сглупа надеясь на какой-никакой практический хотя бы рассудок женщины, матери ведь уже… Пронадеялся. Выходит, сам виноват, сам недосмотрел за доверенным тебе обстоятельствами, да чего уж там — судьбой самой порученным существом. И не одним, машинально качнул он коляской, а куда более дорогим, раз уж на то пошло, кого подставлять под неразумье двоих уж никак нельзя. Если так, дорого дастся тогда ему чёртова эта газета.
Порученец… Даже и тёща, тоже было подпавшая под недолгие их семейные иллюзии послеродовые, опять не на шутку сконфужена была всем этим и своей конфуз теперь не только не скрывала, а наоборот, примирительно давала ему понять о том, из чего в который раз ясно стало, что для неё-то дочкина принципиального пошиба вздорность не в новость, а чуть ли не в изначальный и навсегда утвердившийся обычай, стоило только посмотреть, с каким облегчением, с невольной и вполне извинительной спешкой покидала она всякий раз их раздёрганное, неряшливым опять ставшее гнездо.
И хотя своенравия того же, гонора нынешним девкам сельским тоже не занимать, но до городских-то им ещё далековато. И Поселянин прав, пожалуй, тут цивилизационное почти различие, поскольку, мол, мегаполисы наши давно по западным меркам-шаблонам живут — по многим, во всяком случае, и переворот хромого, меченого да беспалого неизбежен был, разлом и по этой трещине пошёл, не мог не пойти. Даже стишок откуда-то присовокупил: «А меня всё терзают грани между городом и селом…».
И семейку его базановскую скородумную терзают — так, что пух и перья летят от пошлых голубков, на свадебную «Волгу» кем-то присобаченных. Ставших, кстати, причиной разногласья первого: жених потребовал было снять, хватит и колец, но ещё фиолетово не припечатанная к нему законом супружница до слёз упёрлась — и, по всему теперь судя, вовсе не голубки эти ей нужны были тогда, а своё первое, не менее чем символическое настояние… да и первое ли, припомни? Но какое там помнить — сиюминутным вниманием не удосужится отметить наш брат, больше вовне обращённый, мелочи подобные внутренние, мелочные эти хитрости матримониальные и семейные, разве что задним числом, спохватясь… Вот минуту всего назад парочка мимо прошла — студенческая, скорее всего, три института рядом, с провинциальным наивом поспешно переименованных в университеты и, ни много ни мало, академии, хотя без того скромные их бюджеты, инфляцией раздербаненные, в два-три раза обесценились, это уж не меньше, до профтехучилищей. Он ей о чём-то рассказывает, увлёкшись, жестикулирует залихватски, хвост распустил; а она совсем что-то иное слышит и слушает, на него взглядывая и кивая невпопад, хочет услышать и увидеть в нём, примеряясь к нему или его примеряя к себе, ей слова его — попусту, в пустое в ней говорят, тратятся, пустотой ненасытной женской поглощаются бесследно, бесполезно, хоть ты самую что ни есть великую истину ей говори… самца выбирает на жизнь, выглядывает? Высматривай, девочка, подумал он — с понятной сейчас себе самому неприязнью, отвращением даже; и осадил себя малость, остудил. Не нарвись, девочка, удачи тебе.
Самое же, может, диковатое в том состояло, он видел, что рождение, появленье дочки никак не сблизило их, напротив — ещё дальше, кажется, развело, в некую самодостаточность замкнуло мамашку с дитём и бабкой-помощницей вдовесок, хлопотами огородив, в какие не успевал он и не мог по занятости вникать. И оставался, как это водится, не больше чем добытчиком каких-никаких, но всё-таки достаточных благ, за которые ему больше выговаривали, пожалуй, чем просто замалчивали их, о самой же малой благодарности и речь не шла. Он, впрочем, и сам бы принял её за излишнее, желая лишь не посторонним быть. Но и в этом ему каким-то образом отказывалось, считай. По глупости непроходимой, да, но ведь и по ревности некой, какую в женщине совсем уж не рассудить; еще и подчеркивала, вольно или порой невольно, комплексы его и свои раздражая, расчёсывая: «Тебе, конечно, всё равно, а вот девочке нашей надо бы…» И следовал нестеснительный перечень, из коего по меньшей мере половина дочке Тане ну вовсе не нужна была, вроде стирмашины полного цикла, это ещё куда ни шло, или, того более, дублёнки роскошной, облюбованной женою в каком-то шопе: «ведь же с коляской выйти не в чем, девочку прогулять… как тётка какая в этой шубе!..» — хотя и трёх лет не прошло, может, как покупали шубку, семейный напрягли бюджет, деньжат в кассе взаимопомощи призаняв, последние дни доживали те кассы.
Он раз-другой попытался было оспорить все нелепости эти: «Что ещё за чушь — всё равно?! Не заговаривайся!..» — но его, кажется, даже и не поняли… о чём это он? Дома ночует только, да и то если не в командировке, а туда же… Важнее того, что происходило здесь и сейчас, в квартирёшке двухкомнатной, на кухне и в ванной с завалами стиранного и грязного белья вперемешку, для них не то чтобы вовсе не существовало, но имело лишь прилагательный к бытовухе этой и весьма относительный смысл. Можно было представить, что так вот, на кухонное замкнувшись, жило испокон и живёт едва ль не всё человечество пресловутое, за исключеньем, может, какой-нибудь сотой, тысячной даже доли его, и с оговоркой «минут роковых», бедою или бунтом вытряхивающих из нор и закутков своих разворошённые муравьиные массы на улицы и стогны, на кровавые распри смуты очередной… весёленькая у людей всеобщая история, нечего сказать, но и семейная мало чем лучше порой, милосердной не всегда назовёшь. Хотя что средь всех этих жестокостей непомерных считать милосердием? Тоже вопрос. Закурить дадут у стенки расстрельной — и то за немалую сочтёшь милость.
А самодостаточности, в своём роде цельности этой можно было бы и позавидовать, пожалуй; и опровергать, оспаривать её, тем более обиде мальчишеской волю давать тут в равной степени и