другого, развелись-разменялись восемь еще лет назад и к обоюдному удовлетворению, а потому проблем, кроме учебы сына, никаких нет.
Проблемы не было у него и с тем, тотчас понял Иван, где умирать: только здесь, поскольку одинок, ухаживать дома некому будет. Аналогию, как ни просилась, отодвинул, подальше задвинул — с осознанием, что отвести ее совсем не может. И вспомнил, спросил:
— Ас Никандровым дело имели?
— С ним тоже, а как иначе — Средмаш же, — покивал Никита, — заказчик наш с Минобороны вместе… нет, неплохо мы поработали. Дай бог только, чтоб не впустую. А к тому идет.
— Ну, вот еще — «впустую»… Придет время, и памятники вам поставят. Не шучу, поскольку враг нешуточный.
— Если придет. А сейчас и оборонка, и оборона полуразрушены уже, можно сказать, мы-то знаем. Целенаправленно добивают, поймите, доламывают, причем в нервные узлы бьют, в самые чувствительные, с подачи знатоков из Ленгли или откуда еще там… Не верите? Не знаете, что у нас от Урала Северного до Чукотки уже и радиолокационного поля единого нету, и прикрытия противовоздушного — все сломали, залетай кому не лень, кидай через полюс? А в нервный узел если, то это, сами понимаете, паралич необратимый… Тошно, брат. Ты на это жизнь положишь, а придет какая-то мразь и… Вы тоже вот газету сделали — кому? Так и тут. — С самого утра скверно было ему, вставал лишь при необходимости, не лучше и настроение, даже срыв какой-то чувствовался, не железный же. И помолчал, прикрыв глаза, боли перемогая, должно быть; и голову повернул к нему, глянул твердо. — Ладно, чему суждено… А тебе верю, скажу. Есть разработка у нас домашняя, черновая — лет на двадцать так вперед, никто не угонится. А то и на все тридцать, прорывная, за бугром-океаном в этом направлении вообще не работают, бесперспективным сочли. Ну вот и решили: не отдавать пока — не дай бог, через продажных на Запад уйдет… да-да, в надежном месте подержим, подождем верных рук. И тогда поглядим, кто в заднице окажется — в войнушках звездных и прочем… Просто знай, надейся. И не одна она, думаю, заначка такая, есть и у других наших, своего срока ждут.
— А мне почему…
— Сказал? Господи, а кому мне еще?! — Тоска прорвалась в нем, стянула лицо. — Сыну? Не тот, не такой… Хоть ты будешь знать — молча. О многом нам пока молчать надо, всем… чтобы было что сказать, когда время придет, — так именно! А то выболтаемся, как некоторые сейчас, а до дела не дойдем. Копить надо, собирать свое, пригодится, не все ж распродали пока, раздарили. Это ведь еще и знать надо, где товар такой лежит, а она ж тупая, вся сволота эта, только бабки дармовые считать. Подсказывают им, конечно, наводят, но… Ладно, — опять сказал он, голову на подушку откинул, передохнул, в потолок глядя. — Не в претензии, что на «ты»? Нет? Ну и… знаешь, вот ты о мире этом говорил как о функции существования, функции самого слова «быть», в нравственном отношении совершенно бес-качественной, так я понял, без добра и зла как критериев — если человека из него исключить, своими понятиями над ним, миром, вознесенного… так? Ну, можно даже и согласиться с бессубъектностью мира такого, хотя человек как часть его должен же какую-то степень субъектности в него привносить… Но вот как быть с чудом, о котором ты — ни слова?
— Каким это еще?
— Самого мира как чуда, причем объективного. Главного и, можно сказать, единственно достоверного чуда, безотносительно даже и к понятиям нашим. «Аз есмь» — и все, уже и этого достаточно. Понимаешь, бытие — само по себе уже чудо, как не-ничто, пусть и недоброе даже; так ведь и добро есть — в тебе. А что проще, примитивней этого бесчудного «ничто» — голое отрицание всего, даже и самоотрицанье тоже…
— Чудо… — с противлением некоторым, но согласился он, Базанов, хотя минуту назад был очень далек от этого.
— А не находишь, что осуждение чуда этого есть дело, э-э… несколько тоже чудноватое?
— Нахожу, — опять согласился он, — поскольку сам часть чуда этого. Но я ж не со стороны, не равнодушный посторонний ему. Я — изнутри… да, как от него страдающий. И, главное, сострадающий всему в нем и потому осуждающий.
— Так ведь самого чуда из чудес, Вань, это не отменяет…
Замедленно, как в киносъемке, хлопьями опускался за окнами первый, ранний ныне снег, и все словно заворожено было каким-то нереальным даже действом этим, пасмурно Притихло, а с тем утихло на время и в душе. Падал неспешно, отвесно и не кружась и тут же таял, не обещая пока и зимы, далеко еще до нее, настоящей, не все, наверное, и доживут здесь.
Процедуры шли своим, Натанычем утвержденным порядком, и заметно стал чувствовать Иван, что слабеет: сказывалась не столько болезнь, может, сколько лучевые удары с «химией» вместе; мутило и подташнивало, безучастным делало ко всему, вроде как и к себе тоже… Что, привык? Этого никак не скажешь, не такого рода мысли, чтобы к ним привыкнуть, но втянулся в них, остроту потерявших прежнюю, размеренностью своей некоторую устойчивость дающую; как и в бытовуху больничную, и если не надежда, вовсе уж призрачная и в каких-то закоулках психики таящаяся, то нечто сдерживающее со временем появилось, обозначило себя: подожди думать, ничего еще определенного нет, все в зыбком пусть, но врачами вроде бы восстановленном равновесии…
Недели не прошло, как Леденева увезли в реанимацию. Ночью перед тем стонал в забытьи, бредил даже, а очнувшись, просил воды подать, кружку еле держать мог. Утром после обезболивающего и с каталки уже попытался улыбнуться ему, проговорил:
— Ничего, надейся… все глубже. Все объято, я видел…
Две сестрички споро взяли с места, и каталка со стукотком на проплешинах линолеума повлеклась ими в самый дальний конец полутемного коридора, где освобожденно как-то белела под лампочкой свежевыкрашенная створчатая дверь реанимационного отделения.
Вход больным туда не разрешался, на кодовом замке был, и ближе к обеду Иван дождался одну из сестричек этих, спросил: как там он? Да ничего вроде, в себе; не беспокойтесь, работаем… Да, просил чай вам оставить.
Зашли с обходом Натаныч с Парамоновым: отпускаем дней на пять, погуляйте, отдохните; а там на контрольную рентгеноскопию и — война план покажет…
Шел по городу, почужавшему ощутимо, перекликавшемуся невнятными голосами, гудками, взвизгами тормозов и буханьем ударников где-то, тамтамов африканских, и больше машин, казалось, чем людей в нем, накрытом моросящей непогодью. Шалый осенний ветер дергал обмокшую тряпку масонского, Сечовик говорил, триколора над серым домом, и та обессиленно сникала, не успев расправиться. Жались розно друг от друга на транспортных остановках-пересадках, лезли в отсыревшее нутро скрипевших, погромыхивавших старым железом автобусов, нахохленно сидели и стояли, от всего и всех отстранясь… «все глубже»? Наверное; ведь не пустота же одна кромешная за этим плоским, будто на фанере смурными красками намалеванным бытом, за фарсом балаганным с петрушками и молчаливой, чего-то все ждущей публикой, не должен бы одиноким быть человек — сиротою пред неизмеримым, нещадным… И что он видел в бреду, сосед его, чем обнадежился?
Но и что в бреду больном увидеть можно, кроме своего же бреда?
37
И один, и другой раз приходил он под вечер в парк, в окрестностях дома бывшего своего бродил — все напрасно, не видно было нигде капюшончика красного дочери. Непогода угрюмо гудела в высоких, оголенных уже вершинах аллеи, мелкой моросью иногда наносило, а здесь, внизу, не то что затишье, но все то же настоянное на времени самом, казалось, молчание сумеречной водой стояло, ничем, даже залетающими сюда обрывками знобящего ветра, не нарушаемое, покой давно сбывшегося. Вечного, подумал он; для всякого жившего при ней человека эта полуторавековая, со сквозящим в пасмурной дали призывным, что-то высокое обещающим просветом над рекою, аллея вечной была, для него тоже.
Решил по телефону дозвониться, получилось, и первым делом сказал Ларисе, что хочет деньги ей