случае возможно: если бы всем вертепом этим правило добро… ну, хотя бы на паритетных со злом началах, не так разве?
Уже после тощего и безвкусного, как в любой богадельне, обеда предложили сходить на рентген, предупредив, что с утра предстоит ему пройти полный цикл анализов всяких, — не мешкая взялись за дело, и то ладно. Ведомым шел за медсестричкой по коридорам и хоть не раз бывал в больницах, но нигде еще не чувствовал такого тяжелого, метафизически спертого духа безнадеги, как здесь, — в людях, их лицах и глазах, в самом воздухе… Да тут и здоровый захворает, как мать говорит, больниц никогда не любившая, да и за что бы их любить, оттого, может, и ставшая травницей. А вернувшись, застал за разборкой дозволенного больничного скарба соседа подселенного, от природы и первых седин белесого человека лет пятидесяти, с лицом изможденным уже, сосредоточенным, но не потерявшим уверенности в себе, что нечасто встречалось тут, — так, во всяком случае, показалось сразу Ивану.
Познакомились — «по именам, что там манерничать; бедовать-то вместе», как сказал на правах старшего сам Никита, — заварили свежий зеленый чай, сходив на кухню за кипятком, якобы противорадиационный, их еще предстояло «наловить» с преизбытком, рентгенов. На прикроватной тумбочке у соседа лежал Новый Завет, а под пижамой на теле бутылочка висела с выведенной в нее фистулой. О болезнях своих сразу договорились не поминать, не спрашивать — как, считай, в зоне о статьях, по каким сидят, да и темы нет более нудной и тоскливой. Работал Никита до последнего времени ведущим конструктором в «почтовом ящике», узлы новой крылатой ракеты разрабатывал.
— Что, уж и не секретите, кто и чем занимается?
— А что это даст? — сидя согнувшись на койке и чаек прихлебывая, пожал плечами Никита, будто даже усмехнулся острыми светлыми глазами. — Я еще только чертеж очередной разработки оформляю, а в Москве небось уже торгуются за нее с любознательными… Не наивничайте, нет больше у нас секретов. Кроме одного, может, какой на кольце у Бисмарка по-русски был выгравирован…
— «Ничего»?
— A-а, знаете… Ну так что вам объяснять.
— И хорошая получилась — ну, ракета?
— Приличная. За нее-то не стыдно.
— Да, за всех нас только…
Пробовали читать, каждый свое, не пошло, особенно у него, томящее посасывало желанием покурить; и Леденев отложил Новый Завет, спросил, не пойти ли в большое фойе, там меж двух кадок с полудохлыми пальмами стоял телевизор. Перед ним, работающим, спал в единственном средь нескольких старых стульев кресле молоденький совсем парнишка в казенной пижаме… ему-то за что? С одного канала переключили на другой, третий — везде шла либо развлекуха, вполне безмозглая, либо долдонили о демократии и тоталитаризме «говорящие головы», хлеб с гранд-приварком отрабатывали. Наконец, переждав визгливую рекламу, нашли на очередном передачу о животных африканских — в переводе от Би- би-си, кажется. Отвлекало, профессиональные были съемки, только очень уж натуралистичны, кровожадны некоторые сцены — с той же охотой львов, тем паче с пиршеством гиен: ошметья мяса и внутренностей, измазанные кровью морды и лапы этих без того отвратительных существ, суетня их, тявканье и хохоток глумливый, довольный…
— Экое зверство… — вроде как с иронией или простодушьем даже вздохнул Леденев.
— Вы так легко к этому относитесь?
— Я? Да нет, не сказать… Произволенье свыше на то.
— А сдается, что снизу. — Поднялся, отвратно что-то стало; и хохоток этот — кого напоминает так? Да Мизгиря же, оттенком сладострастным неким. — Сниже — по аналогии если, по смысловой. Из преисподней.
— И сверху, и снизу хватает здесь, кто ж спорит. За нами дело, за нашим выбором.
— И мы что, это выбрали? — ткнул Иван пальцем в экран, огляделся вокруг, взглядом обвел грубо побеленные вместе с обвисшей проводкой потолки, полутемный коридор с тусклыми голыми лампочками и облупившейся темно-зеленой краской панелей, всю казенную нищету заведения. — Или это?
— Не в том выбор, — скорее парню проснувшемуся, недоуменно взиравшему на них, чем ему, проговорил Леденев, потер проступившую седую щетину на скуле. — Тут — обстоятельства, и ничего более, а они от нас не зависят и десять раз еще переменятся… так? — кивнул он молодому, и тот с ответной надеждой боднул головой, соглашаясь. — А выбор — он внутренний твой, волевой, он один. Ну, попали в передрягу, обстоятельствам дрянным на зуб, сюда вот… как быть? Мужчиной быть. Человеком. Нету другого.
— Да это само собой. Прогуляюсь пойду, пожалуй…
Устыдил, что скажешь; но если и сбил, умерил базановские гнев и отвращение ко всему этому подневольному и злобному существованию, то ненамного, ненадолго. Не было оправдания этой злобе ни на земле, ни на небе, и протест его в злобе ответной пусть бессилен был, смешон даже, но прав. Шагал лесопосадкой, давя лиственную опаль и реденький, хрусткий, осеменившийся уже травостой, взял потом поперек нее, подальше от продышанных тоской недолгих постояльцев окон постылых больничных: прав, и не оспорить этого ни логикой никакой, ни сердцем, пусть самым всепримиряющим… Да иначе и незачем будет различенье добра и зла, и все тогда достославные системы нравственные рухнут, погребя под собой человека — если всерьез попытается он оправдать бытие это! И потому он лжет — себе, другим, богам своим, и вся жизнь его есть ложь вынужденная, самодовлеющей ставшая, какая и не может закончиться ничем иным, как уличением и отрицаньем ее, смертью, единственно достоверной и справедливой здесь. Ты, слышно, боролся за справедливость? Так получай ее.
И тут же вышел к ограде, из арматурных прутьев грубо сваренной, неширока оказалась посадка, от глаз людских заслоняющая последний для многих приют. Впритык почти шла за ней улочка с коробками блочных пятиэтажек, все теми же окнами типовыми глазевшая, за которыми все то же, разве что отсроченное… лента Мебиуса чертова, от бытия ушедши, к бытию же и придешь, некуда из него бежать, деться, из единственного, насильно навязанного.
Что, истерия — в угол загнанного? Похоже на то. И как-то продрог в спортивном своем шерстяном костюме старом, свеж был осенний уже предвечерний ветерок. Не надо было, незачем и разговор затевать при юнце, мутить в нем и без того мутное, болезненное, и вовремя Леденев повернул на другое, на стоицизм: какая-никакая, а опора. В себе, да, иной не найдешь.
Леденев, полусидя пристроившись на койке, неловко ему было с бутылочкой, читал опять Евангелие; и оторвал глаза от страницы, сказал:
— Там полдничать приглашали.
— Верите? — решившись, кивнул на книгу Иван.
— Нет. Видите ли, верить и веровать — это разные вещи. — Он взглянул открыто и спокойно, без какой-либо тени смущенья или колебания, нередких при таком вопросе в интеллигенции нынешней. — Верую. Да и что, скажите, мне еще остается? А верю предкам, мудрые были средь них люди… с ними тягаться? Нет уж.
— Альтернативы вере, стало быть, не видите?
— А у вас — есть?
— Ну, я-то неверующий, — проговорил Иван, натянуто — сам почувствовал — усмехнулся. — Атеисты — статья другая, нам бы с естеством этим скверным мировым разобраться, хоть как-то его… ну, скажем, исправить, улучшить…
— Чтобы, не очень-то преуспев, покинуть естество навсегда? Извините, не верю и не вижу смысла — лично для вас, именно. И для любого, если лично. — Никита смотрел все так же спокойно, разве что с теплинкой явной в бледных, вымытых болезнью глазах, и стоило оценить это в человеке, какому самому, как говорится, до себя. — Скажу больше, хотя, может, и не очень понравится вам. — И как бы даже пошутил: — Пусть, мне-то терять уже нечего…
— Нечего?
— Ну, не душу же… Знаю, месяц от силы. А вам скажу: вы же, считай, тоже веруете…
— Вот как?!
— Так. Вы вот негодуете, но ведь не на создания же. Создания, да и весь мир этот с его скверными законами, должны понимать, не виноваты же, что они такие, объективные по сути и от себя не зависящие…