которой, как я понимаю, присутствовало определенное равнодушие Ахматовой к судьбе собственного сына?
С ума ее, конечно, ничто не сводило, весомый голос Бродского эксплуатирует свою весомость, но вот нюх на цыганщину у нее был безукоризненный. Вот один из мотивов: «Несчастная мать».
Ахматова уже один раз прикрывалась своим сыном, объясняя неосуществленность романа своей жизни — неромана с Блоком. Безнравственная мать А. А. Кублицкая-Пиоттух (Блок) — сводит сына с дамой (которая, впрочем, и сама на квартиру к поэту в гости невзначай забредает) — но как можно! У нее же ребенок! Из-за рождения которого она пропустила два месяца светских развлечений!
За само по себе отсутствие материнской любви Ахматову не стоит упрекать — за это ее надо бы славить: если бы она могла полюбить ближнего больше, чем родного… Но она не любила никого.
Ей просто повезло, почти как «наисчастливейшей из вдов», — на сцену вышел сын.
«Я пожертвовала для него мировой славой!!!» — выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попреки вернувшегося через семь лет (!) сына.
Здесь еще интересен восклицательный знак, поставленный Герштейн после цифры семь. Что семь? Мол, за семь лет мог бы и притерпеться, и не мечтать о лучшей доле, мать не упрекать?
Вот это и есть ее награда: возможность так воскликнуть, возможность показать на виноватого. Это то, что дал ей сын. А вся история была такова: сначала было детство (в котором не было ролей ни матери, ни сына), потом юность, в которой она была возмущена тем, что он хочет жить, потом ее любовник донес на него, взяли обоих, она чуть не потеряла рассудок от горя по Пунину, хлопотала, их освободили, сына чуть позже опять посадили, но началась война — ее звездный час, было не до него, после войны еще какое-то время был почти апофеоз, а потом ее все-таки решили окоротить, а сына — как водится, посадили.
Ей было ясно, что сажают его, а не ее — в назидание за правильное поведение. Она все поняла и неправильных шагов не делала. Она платила сыном.
Она должна была сделать свой ход: или защищать его, а значит — протестовать, или — показать, что она понимает: или он, или она. Она согласна расплачиваться сыном и пишет стихи Сталину. Конечно, поклонники все воспринимают превратно.
Жертва Ахматовой оказалась напрасной. Такие вещи всегда бывают напрасными. Читайте Евангелие. «Грехопадение», насколько мне известно, никто ей не заказывал и ничего не обещал <…>.
Леву <…> не выпустили, а надломленной Ахматовой предоставили право говорить с кем попало непроницаемым тоном и переводить на русский язык стихи своих иноязычных подражательниц. Если кто- нибудь думает, что это не пытка, он ничего не знает о радостях и страданиях творческой личности.
Радости и страдания творческой личности заключаются в творчестве. Поэт — это тот, кому ничего нельзя дать и ничего нельзя отнять. Непроницаемым и холодным тоном она разговаривала всегда. Иноязычных подражательниц у нее было, скажем прямо, мало, — ведь речи-встречи-невстречи — это обыденный круг женских тем, и если автор не поднимается над темой, а только обозначает ее, то он обречен натыкаться на своих не подражателей, а двойников.
Стихи Сталину — не жертву, а плату — она написала не для того, чтобы помочь сыну, а чтобы защитить себя. И это было понято правильно. Ахматову никогда не тронули.
«Какую биографию делают нашему рыжему!» — ее знаменитая фраза о суде над Иосифом Бродским. Представим себе, что, ослепленный завистью, Иоанн Креститель (если б дожил) упрекает Пилата: «Какую биографию делаете нашему Длинноволосому!» Ну, жил себе человек, проповедовал, зачем же такие авансы… При самом изощренном зломыслии, может, и можно ему приписать такую фразу. А вот Богородицу, довольно похлопывающую себя по бокам: какую биографию делают Ей, — это уже невозможно. Такое возможно только в жизни. В жизни замечательных людей — великой Анны Ахматовой.
ЛАГЕРНЫЙ ПСИХОЗ
Принято считать, что Лев Николаевич «испортился» в тюрьме, был несправедлив к матери, когда освободился в пятидесятых годах, выглядел неблагодарным. Повторяли ахматовское: «Мне его испортили. Бедный мой Левушка! Прости его Господь». Прислушиваться к Левушкиному мнению считалось (и считается) «неправильным» и неприличным. Слушать надо только поклонников и наследников Ахматовой. А ведь Лев Николаевич, кажется, вменяемым был. Может, и ему дать слово? Особенно если это письма, написанные не десять лет спустя чужими людьми, а им самим? Из тюрьмы, скажем?
Эмма Григорьевна Герштейн полностью отметает точку зрения самого Гумилева и тех, кто почему-то — а почему бы нет? — ему поверил, например, его жены и академика Панченко.
…Гумилева, который через сорок лет рассказывал академику Панченко свои байки.
Это — хороший тон.
В письмах подруге Лев Николаевич жалуется ей на маму. Что поделаешь: Эмма — более чем двадцатилетнее знакомство, а мама не пишет. Зэку же хочется тепла.
15.1.55.
«Я ей написал огромное письмище, но она, возможно, не скоро вернется домой и, значит, не скоро его получит. А если бы она поручила кому-нибудь пересылать ей в Москву письма от сына, как нечто нужное ей, она могла бы получать их и скорее. Поцелуйте ее от моего имени и велите написать открытку. Она и напишет — за стойкой в зале Центрального телеграфа — дома-то ведь хочется писать что-то свое, личное, сыну — достаточно и с почты открытку… Я вошел во вкус