— Учиться у Шаляпина осмысленно — вот в чем суть, — заметил как-то артист при встрече. — Можно копировать технику, исполнительские приемы, но невозможно копировать чужую душу. Каждый певец должен иметь свое собственное понимание создаваемого образа, найти свою тему в композиторском замысле, а не брать чужое за эталон, будь оно действительно образцом для подражания. Бывают, конечно, исключения. Разве мог я, например, не пойти за Шаляпиным в «Псковитянке» в роли Грозного? Не мог. Потому что обходить принципиальные открытия, сделанные Федором Ивановичем, в этой партии было бы кощунством. Меня обвинили в копировании мизансцен и грима. Да, я оставил грим, близкий к шаляпинскому портрету Ивана Грозного. И сделал это сознательно: не хотелось нарушать сложившегося у многих именно такого представления о внешности первого русского царя.
Я не раз слышала, что Огнивцев во всем старался быть похожим на Шаляпина. Не знаю, насколько подобные суждения справедливы и точны, но внешнее сходство обоих певцов поразительно. Богатырская стать и открытое лицо — огромные светлые глаза, русый чуб, короткий, чуть вздернутый нос, глубокий «желобок» над верхней губой — все повторяло известнейший портрет. И пел он, держался на сцене так, как запечатлели Федора Ивановича снимки, рисунки, кинокадры. Удивительно!
«Слушай, Мила, ты хорошо знаешь Огнивцева. Правда ли, что он сын Шаляпина?» — допытывались мои любознательные подруги. Что я могла им ответить? Может, и действительно сын. Огнивцев родился в 20-м, Шаляпин уехал из страны в 22-м.
Хорошо помню, как в Париже, Милане, Вене, Стокгольме любители оперы скандировали: «Браво, дитя Шаляпина! Браво!» Надо еще признать и другое: семья великого артиста любила Огнивцева так, как свойственно лишь близким людям. Жена Федора Ивановича Иола Игнатьевна Торнаги, в прошлом прима- балерина миланского «Ла Скала», сын Борис, дочь Ирина относились к нему чрезвычайно тепло. Огнивцев дорожил этой дружбой, очень бережно относился к подаркам семьи Шаляпина — памяти о великом певце.
Как же начинался и складывался жизненный путь Александра Огнивцева? Долгое время я мало что знала об этом. Но вот однажды, после концерта в Колонном зале Дома союзов, в котором мы оба принимали участие, возвращаясь домой, — а жили мы в одном доме, — я услышала то, о чем давно хотела узнать.
— Я плохо помню подробности своего детства, — тихо, не торопясь, рассказывал певец. — С малых лет обожал ковыряться в моторах и после семилетки решил стать механиком или радистом. Был безмерно рад, поступив учиться в техникум связи. В 43-м году, когда я, находясь в воинской части, восстанавливал связь в Донбассе, друзья уговорили выступить на вечере художественной самодеятельности. К тому времени я знал много песен и романсов из репертуара Ивана Козловского. Но петь их не решался.
Выучил вместе с любителем-пианистом песенку Паганеля из фильма «Дети капитана Гранта» и вышел на сцену. Очутившись же перед публикой, настолько растерялся, что забыл слова, мелодию. Пианист проиграл еще раз вступление, повторил аккорд, но тщетно: из моего рта вырвались какие-то непонятные, нечленораздельные звуки. Послышался смех, аплодисменты… Подошел конферансье, взял за руку и увел за кулисы. В тот вечер я поклялся никогда не петь на людях, но не сдержался, пошел-таки на прослушивание в Кишиневскую консерваторию, когда меня перевели на работу в Молдавию. С патефонной пластинки выучил армию Руслана из оперы «Руслан и Людмила» Глинки и исполнил ее перед комиссией. Кто бы мог подумать, что я пел когда-то тенором? «Вам, молодой человек, нужно петь только басом», — сказал седовласый председатель приемной комиссии и поздравил меня с зачислением в консерваторию.
Главный дирижер Большого театра Николай Семенович Голованов ежегодно делал «набеги» на ведущие консерватории страны в поисках молодых дарований. Приехал в Кишинев, посмотрел, послушал и сказал: «Будешь доучиваться в Москве». И укатил в первопрестольную. Вскоре я начал учебу в Московской консерватории, проходя за год два курса, а когда ее закончил, Голованов пригласил меня в Большой театр при единогласной поддержке всех членов художественного совета. Через несколько дней после зачисления в труппу он пришел на репетицию. «Собираешься петь «Хованщину»?» — спрашивает. «Спою», — отвечаю. А он: «Ну и нахал! Нет, вы только полюбуйтесь на этого мальчишку! Уже на «Хованщину» замахнулся!» И все-таки через полгода я спел партию Досифея в опере Мусоргского, за что и получил Государственную премию.
Помню, стоял за кулисами ни жив ни мертв. Не знал, куда девать посох, ноги словно налились свинцом. Но вдруг услышал из-за кулис ласковый голос Неждановой: «Пора, Шура!» Как только вышел на сцену, страх исчез — увидел ободряющий кивок Голованова, стоящего за дирижерским пультом, его спокойное лицо.
Вот был человек! Как он широко и проницательно смотрел на достижения русского искусства, болел за него, как может болеть только подлинный новатор и патриот. Он учил быть требовательным к себе, не останавливаться ни перед какими трудностями, не заниматься самобичеванием и не искать оправданий в так называемых «объективных причинах». Будь он только строг, гневлив, не боялись бы так оплошать перед ним. Но ему верили. Его уважали как высочайшего профессионала. А такую репутацию заслуживает только тот, кто в первую очередь требователен к себе и себе никогда даже маленького огреха не прощает.
Не уступал Голованову и главный режиссер театра Леонид Васильевич Баратов. Какой актер не знает, что за счастье получить от режиссера ясные и четкие задания? Именно Баратов умел донести их до исполнителей — он никогда не «плавал» в художественных решениях, одинаково хорошо представлял себе спектакль как в целом, так и в малейших деталях.
А Мария Петровна Максакова, ближайший партнер на первых порах моей работы в Большом театре? Что она пела сильнее, что слабее, трудно сказать. Все казалось совершенным. Она была щедра, даже расточительна в желании отдать труд и время всему, что казалось ей незаурядным, талантливым.
— Мои воспитатели… Ты знаешь, — продолжал он доверительно, — вспоминая их, я готов хоть сейчас, сию минуту, превратиться в начинающего ученика и заново пройти весь нелегкий путь человеческого и творческого становления — только бы они были со мной… Человек я вовсе не сентиментальный. Мое восхищение выдающимися деятелями музыкальной культуры рождает во мне не слабость, а волю к жизни, ощущение молодости, которое — я в этом глубоко убежден — не должно покидать художника до последнего часа.
Мне было приятно слышать, с какой благодарностью и с каким сыновьим теплом Огнивцев вспоминал своих учителей. Он придавал огромное значение роли русской культуры в духовном развитии человечества. Всякий раз при встречах не уставал внушать, что лишь более глубокое освоение опыта предшественников, постижение их «секретов» раскрытия духовной глубины человека может привести к желаемому результату. Думаю, Александр Павлович так много сумел воспринять от старшего поколения певцов Большого театра именно потому, что сам обладал душевной широтой, воодушевлялся чужим успехом, а не пытался, как это подчас бывает, в самоутешение подвергать сомнению чью-либо славу.
Думая об Огнивцеве, я всякий раз вспоминаю слова нашего замечательного пианиста Генриха Нейгауза об отечественной культуре: «Есть направление — и оно родилось в глубочайших пластах русской души и русского народа — направление, ищущее правды в исполнительском искусстве… Под этой правдой следует подразумевать многое: тут и логика — прежде всего, тут и единство воли, гармония, согласованность, подчинение деталей целому, тут и простота и сила, ясность мысли и глубина чувств, и — будем откровенны — настоящая любовь и настоящая страсть».
Мне почему-то кажется, что эти размышления возникли под впечатлением искусства Огнивцева. Все, о чем написал Нейгауз, было присуще певцу в полной мере. И, кроме того, его отличала огромная работоспособность.
Певец утверждал, что долг и честь человека искусства в том и состоят, чтобы выкладываться до конца, до предела.
И он выкладывался. Очень не любил, когда этого не делали другие. Его всегда волновала, а часто выбивала из колеи, например, внезапная замена дирижера в спектакле — он не мог тотчас перестроить себя на другой лад, ломать и переделывать на ходу приготовленное заранее.
— Есть дирижеры, — объяснял он, — которые, как подлинные друзья певцов и соратники, весь спектакль живут с тобой, с развитием образа, дышат одним дыханием. Такой дирижер словно ведет певца по чудесному ковру оркестрового звучания, как добрый гений, оберегая его на шествии к вершине. С таким дирижером голос парит в зрительном зале, как птица в поднебесье. Но бывает, за пульт встанет дирижер, рассматривающий голос певца как один из инструментов оркестра: вот вступила флейта, вот валторна,