«За что презирать лапоть и сермяжку? Ведь они не более, как признак крайней бедности, вопиющего недостатка…» — говорил в одно утро в мезонине «тучковского» дома Герцен, восставая против какой-то неосторожной «полемической выходки» Белинского о мужицком быте, «названном им „лапотной и сермяжной действительностью“», и Анненков, будучи свидетелем, запомнил герценовские слова.
Какой же выход найти? Как избавиться от позорного бремени несвободы, которая одновременно мучит и лучших представителей его, Герцена, класса, и ближайших друзей-единоверцев? Конечно, толки об эмансипации, о новом указе, но все без толку, без движения… Вот Огарев знает. Писал ему из Берлина: «Чувствовал ты когда-нибудь всю тяжесть наследного достояния? <…> Друг! Уйдем в пролетарии. Иначе задохнешься». И это не просто слова. Своих белоомутских крестьян в крупнейшей рязанской вотчине, своих наследственных рабов с их женами и детьми (четыре тысячи душ!) Николай Платонович давно уже отпустил на волю.
Небывалый опыт Белоомута 1840 года — первое в России освобождение крестьян с передачей им помещичьей земли — хоть и послужил смелым вызовом системе и наделал немало шума, но радости Огареву не принес. Он чувствовал, что становится изгоем. Даже в здешней церкви, в его пензенском владении, благовоспитанные соседи-помещики шарахались от него как черт от ладана. Кончилось тем, что в оброчной вотчине, где сила была на стороне местных богатеев, все и досталось этой верхушке, подмявшей под себя бедняков.
В герценовском кружке Огарева всегда считали «директором совести». Слова у него не расходились с делом. Будь он и Белинский рядом, легче бы переносились многие невзгоды.
Их присутствие в кружке всегда ощущали. Их письма сохранили живую человеческую связь, и Герцен свято верил в общность их воззрений, в одинаковость их развития, оговариваясь, что никогда не разделял чрезмерных крайностей во взглядах критика и некой пассивности, усматриваемой в поведении Огарева.
«Письмо от Белинского, — записал Герцен в дневник. — Фанатик, человек экстремы[62], но всегда открытый, сильный, энергичный. Его можно любить или ненавидеть, середины нет. Я истинно его люблю. Тип этой породы людей — Робеспьер. Человек для них ничто, убеждение — всё».
Письма от друзей, пусть не слишком регулярные, вызывали у Герцена восторженный отзвук: «…как прекрасны люди, как Огарев, в другом роде — как Белинский! Какой любовью и каким приветом мы окружены!»; «…получил прекрасное письмо от Огарева; несмотря на все странности, на все слабые стороны его характера, я решительно не знаю человека, который бы так поэтически, так глубоко и верно отзывался на все человеческое».
Огарев как-то писал: «Полное счастье — сознательно внимать великой симфонии жизни и отчетливо и от полноты души разыгрывать в ней свою партию, как бы грустно не тревожили слышимые звуки». Но как эту «партию» довести до слушателей? Герцен отвечал, употребив тяжеловесное (а может, и самим им изобретенное), но всеобъемлющее слово: «Надобно
Огарева долго ждали, друзья упрекали его иногда в слабости, иногда в нерешительности, изверились в скором его приезде из-за границы. Грановский в письме своему другу Н. Г. Фролову даже осуждал Огарева за праздность: «Говорят, что в России не для всякого возможна деятельность. Это оправдание людей, которые не хотят ничего делать. Герцен, Кетчер, Корш много делают каждый в своей сфере».
Герцен подтвердил в «Былом и думах», что все возможности, отпущенные временем до момента воздвигнутых властью препятствий, были использованы его друзьями: «Грановский и все мы были сильно заняты, все работали и трудились, кто — занимая кафедры в университете, кто — участвуя в обозрениях и журналах, кто — изучая русскую историю; к этому времени относятся начала всего сделанного потом.
Мы были уж очень не дети; <…> мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли».
Глава 24
ПУБЛИЧНЫЕ ЧТЕНИЯ Г-НА ГРАНОВСКОГО В МОСКОВСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ
Лекции Грановского… имеют историческое значение.
Первым на поприще исторической науки использовал предоставленную временем возможность публичности Тимофей Николаевич Грановский.
«Вчера Грановский начал свои публичные лекции. Превосходно, — отозвался Герцен в дневнике 24 ноября 1843 года. — Какой благородный, прекрасный язык, потому именно, что выражает благородные и прекрасные мысли. Я очень доволен. Его лекции в самом деле событие, как говорит Чаадаев; слыханное ли дело, чтоб на лекции, без опытов физических или химических, сошлось множество людей, из которых 50 заплатили за вход 50 рублей? И как современны они, какой камень в голову узким националистам! Писал сегодня статейку об них для „Московских ведомостей“, повезу ее завтра к графу Строганову, — кажется недурно. Множество дам; разумеется, они не слушать ездят, а казать себя — но все это хорошо и, впрочем, в самом деле есть желание интересов всеобщих».
С середины ноября 1843 года в доме Герцена только и разговоров, что о Грановском и о будущем его публичном курсе по истории Средних веков, объявленном в Московском университете. Публичность — великое дело, и Россия ею не избалована. Предоставить кафедру свободному слову, вывести науку за пределы университетских стен — такого Москва еще не видывала. В Петербург, к Кетчеру, летят «отчеты» друзей.
15 ноября ему пишет сам Грановский: «Я надеюсь… высказать моим слушателям en masse[63] такие вещи, которые я не решился бы сказать каждому поодиночке. Вообще хочу полемизировать, ругаться и оскорблять. <…>…у меня много врагов… источник вражды в противуположности мнений. Постараюсь оправдать и заслужить вражду моих „врагов“».
Восемнадцатого ноября в Петербург идет письмо Герцена: «Мы живем по-старому, Гр[ановский] собирается с силами и духом, чтоб грянуть публич[ные] лекции. 50 слуш[ателей] будет наверное (сверх даровых). <…> Beau monde[64] собирается к нему, и Петр Яковлевич] говорит, что это событие. Apropos, он, т. е. Ч[аадаев], сшил себе серое пальто и говорит: „Je me retire du monde et c'est pour cela que je me suis fait
В Москве любят шутку, острое словцо, переносят их из дома в дом, но это уж слишком отзывается трагедией. Затворник флигеля на Басманной, объявленный Николаем сумасшедшим и еженедельно посещаемый врачом, не говоря об «освидетельствовании» жандармов, только и может презреть иронией «поврежденное своеволие своих мучителей».
Успех лекций превосходит все ожидания. Да и слушателей отнюдь не пятьдесят. Давка, места нельзя получить, а сколько прекрасных дам…
Сразу же, после первой лекции, Герцен принимается за статью. Она так и называется «Публичные лекции г. Грановского». Написана на одном дыхании, за день, хотя тот день, 24 ноября, и выдался трудный (в доме волнения, беспокойства — Шушка серьезно болен). К названию статьи добавляется подзаголовок: «Письмо в Петербург». То будет лишний отчет петербуржцам, тому же Кетчеру, Белинскому, не имевшим удовольствия слышать Грановского.
«В самом событии этого курса есть что-то чрезвычайно поэтическое: в то время, когда трудный вопрос об истинном отношении западной цивилизации к нашему историческому развитию занимает всех мыслящих и разрешается противуположно, является один из молодых преподавателей нашего университета