герценовского кружка «западников», а точнее, «наших» (по определению Герцена[66]) состояла, как известно, в понимании и отстаивании различных возможностей развития России и споре о выборе пути предстоящих преобразований — европейского и особого, русского, в возможность которого верили славянофилы. Приверженность части общества к историческому опыту Запада (естественно, со многими оговорками) наталкивалась на протест славянофилов, славян, уверенных в гибельности Петровских реформ и необходимом возвращении к самобытности допетровского периода («к русским основам, согласным ее духу» — как было сформулировано в более поздней «Записке» К. Аксакова 1855 года).
Самые сильные стороны взглядов славянофилов сближали их с западниками. В славянофильском наследии важна постановка коренных российских вопросов о роли народа в судьбах страны; призывы к сближению с ним, к изучению народной жизни и быта, культуры и языка. Особая общность двух направлений — в обличении «угнетательной системы» самодержавия (по слову И. Киреевского) и в резкой критике злодеяний крепостничества. В этом смысле славянофилы — оппозиционеры, почему и подвергались преследованиям власти.
Весьма условной терминологией устоявшихся «эпитетов», как многие считали (в том числе П. В. Анненков), и выражалось противостояние этих двух, очень неоднородных, разношерстных лагерей, и, как увидим в дальнейшем, не имеющих единства в воззрениях даже в собственных рядах.
Не правы те критики славянофильства, полагал Д. И. Писарев, которые «стушевывали под один колер» Хомякова, Киреевского, К. Аксакова и других. У каждого — своя, индивидуальная физиономия. И Герцен, оказавшись с ними лицом к лицу, не уставал всматриваться в их лица, характеры, историческое поведение.
При всей нетерпимости, бескомпромиссной страстности споров, навсегда разводящих даже бывших, любящих друг друга людей, — это был искренний поединок, как они полагали, решающий. Речь ведь шла о судьбах Отечества.
Разговор со славянами, полемика с ними предстоит еще долгая, особенно когда у Герцена появятся собственные бесцензурные издания. (Но об этом речь опять-таки впереди.)
Но как же определить его взгляды в рассматриваемую эпоху? Был ли он «западником» в 1840-е годы или только «поддерживал западников в спорах со славянами»? Как изменялись его воззрения, представления? И как они расходились в оценках славян с более радикальным Белинским? Послушаем Герцена, Грановского, откроем их сочинения, ибо широкая панорама идейного противостояния вышедших к барьеру противников — «наших» и «не наших», развернутая Герценом, так и осталась навечно в «Былом и думах».
При самых серьезных научных исследованиях и политологических выкладках, трудах, анализах, литературных воплощениях (в силу вечной злободневности и сиюминутности темы[67], которую коротко затронем в подстрочных примечаниях, не чуждых и в построении корпуса «Былого и дум») никто, пожалуй, так и не смог художественно превзойти Герцена в его характеристиках, оценках и трактовках этих особенных явлений в истории русской общественной мысли. Трудно отвлечься от взгляда Герцена на своих «друзей-врагов» — гуманного, художественно-заостренного, литературно-изысканного. Ведь люди-то какие — философы, спорщики, поэты…
И тут армия выстроившихся определений, мнений, высказываний, блестящих, поучительных — только приглашение к сплошному чтению неувядаемых страниц герценовских мемуаров.
«ДРУЗЬЯ-ВРАГИ», «ВРАГИ-ДРУЗЬЯ»
Рядом с нашим кругом были наши противники, nos amis les ennemis, или, вернее, nos ennemis les amis — московские славянофилы.
Москва 40-х годов позапрошлого столетия поражала не только страстной непримиримостью публичных споров двух оформившихся в противоборстве лагерей, но и некой допотопной экстравагантностью внешнего облика приверженцев русской самобытности. Вот когда пошли в ход охабни[68] и мурмолки, атласные рубашки и кушаки, окладистые бороды и стрижки в кружок. Если в Конюшенной вдруг повстречается человек странноватого вида в столь разнопером наряде, то, несомненно, — это Константин Аксаков, живущий тут же по соседству, на Сенной, или же сам Алексей Степанович Хомяков, непременный лидер славян, которого, как ни старайся, все же выдает цыганская внешность.
«Во всей России, кроме славянофилов, никто не носит мурмолок», — приметит Герцен. А Чаадаев пошутит: «…К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина».
Славянофилы, считал Герцен, «начали официально существовать с войны против Белинского; он их додразнил до мурмолок и зипунов. Стоит вспомнить, что Белинский прежде писал в „Отечественных записках“, а Киреевский начал издавать свой превосходный журнал под заглавием „Европеец“; эти названия лучше всего доказывают, что в начале были только оттенки, а не мнения, не партии». Когда Белинский окончательно излечился от своей «переходной болезни» (сводившейся, известно, к непротивлению и «к признанию предержащих властей»), то он, «как следовало ожидать, опрокинулся со всей язвительностью своей речи, со всей неистощимой энергией на свое прежнее воззрение». Особую страстность начавшейся полемике придавали его статьи и уж, конечно, «Письмо» Чаадаева, немало поспособствовавшее единению славянофилов.
«В мире не было ничего противуположнее славянам, как безнадежный взгляд Чаадаева, которым он мстил русской жизни, как его обдуманное, выстраданное, проклятие ей, которым он замыкал свое печальное существование и существование целого периода русской истории, — писал Герцен в „Былом и думах“. — Он должен был возбудить в них сильную оппозицию, он горько и уныло-зло оскорблял все дорогое им, начиная с Москвы.
„В Москве, — говаривал Чаадаев, — каждого иностранца водят смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем зазвонил. Удивительный город, в котором достопримечательности отличаются нелепостью; или, может, этот большой колокол без языка — гиероглиф, выражающий эту огромную немую страну…“». И Чаадаев, и славяне «равно стояли перед неразгаданным сфинксом русской жизни», полагал Герцен, и спор — как же дальше жить России, ибо «так жить невозможно» — с противоположными подходами оппонентов приводил к вечному вопросу: «Где же выход?» Крепостническая, погрязшая в рабском повиновении власти николаевская Россия ответа пока не давала. Но в этом бесконечном поиске выхода из лабиринта, в этих философско- теоретических спорах уже пробуждалась русская мысль, выводившая на дорогу реальных преобразований.
Крайнее направление западнических воззрений Чаадаева, естественно, встречалось славянофилами в штыки. В их решении выхода, размышлял Герцен, «лежало верное сознание живой души в народе, чутье их было проницательнее их разумения. Они поняли, что современное состояние России, как бы тягостно ни было, — не смертельная болезнь».
«„Выход за нами, — говорили славяне, — выход в отречении от петербургского периода, в возвращении к народу, с которым нас разобщило иностранное образование, иностранное правительство;
Но история не возвращается, — заключал Герцен, — жизнь богата тканями, ей никогда не бывают нужны старые платья».
В противовес национальному нигилизму возникли и крайности славянофильского направления. Проповедь национальной исключительности России и ее особой, мессианской, роли порождала теории всевозможных оттенков, которые в дальнейшем расцветут пышным цветом.
Среди немногочисленных людей, отдалившихся от Белинского, были и те, кто «сделался»