флигеля Чаадаева в надежде снискать внимание интеллектуальной достопримечательности, поднять себя в собственных глазах, а заодно «отметиться» в напускном либерализме.
Герцен, большой почитатель философа, еще при чтении в Вятке его «Философического письма» начинает с ним свой внутренний спор по некоторым принципиальным вопросам. Многие страницы своих мемуаров он отдает характеристике этого уникального российского явления, имя которому — Чаадаев. Но лучше Пушкина не скажешь: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Переклес, а здесь он офицер гусарский».
Между двумя посланиями Пушкина Чаадаеву («Товарищ, верь…» и «Чадаев, помнишь ли былое?..»), считает Герцен, пролегла «целая эпоха, жизнь целого поколения», до и после декабрьского возмущения, выразившаяся в печальной смене несбывшихся намерений злыми разочарованиями. И это выразил Поэт в этих двух своих обращениях к Чаадаеву, непременно приведенных будущим лондонским издателем в «Былом и думах».
Чаадаева он очень любил, пользовался взаимностью и не раз публично отражал клеветы и презрительные нападки на пострадавшего от власти философа. Только освоившись в Москве, буквально через две недели после приезда, Герцен отправился к нему. Говорили о страшной утрате — смерти Михаила Федоровича Орлова, о реакции лучшей части московского общества: «оценили, поняли, благословили в путь», но слишком поздно.
Около 10 сентября Герцен опять на Старой Басманной. Спорят с Чаадаевым «о католицизме и современности». Вернувшись домой в некотором смятении, что за пару лет многое изменилось, Герцен запишет в дневник: «При всем большом уме, при всей начитанности и ловкости в изложении и развитии своей мысли он ужасно отстал».
Тем не менее мысли и высказывания философа дают толчок размышлениям Герцена по кардинальным историко-религиозным вопросам развития общества, которые он постоянно соразмеряет с собственными воззрениями: «Чаадаев превосходно заметил однажды, что один из величайших характеров христианского воззрения есть поднятие надежды в добродетель и постановление ее с верою и любовью. Я с ним совершенно согласен. Эту сторону упования в горести, твердой надежды в, по-видимому, безвыходном положении должны по преимуществу осуществить мы. Вера в будущее своего народа есть одно из условий одействотворения будущего».
Споры, визиты, новые и старые знакомства и продолжающиеся семейные сложности… Смена настроений, достойная самооценка и неустанное самокопание заставляют его за несколько дней до нового, 1843 года вновь открыть свой, полный искренних признаний, дневник: «Я иногда задыхаюсь от какого-то сокрушительного огня в крови. Потребность всяческих потрясений, впечатлений, потребность беспрерывной деятельности и невозможность сосредоточиться на одной книжной заставляет дух беспокойно бросаться на все без разбора, без разума. А после (далее, написанное по-французски, даем в переводе. —
Летнее безвременье 1843 года, когда почти все друзья и знакомые разъехались, а деловая Москва почти пуста, предоставило Герцену спасительный выход из внезапной хандры — Покровское.
Передышка в подмосковной вотчине братьев Яковлевых, не слишком ими обихаживаемой, делала свое дело. В уединенном, «задвинутом лесами» Покровском, где вольно дышалось, понемногу улетучивались скорбные мысли.
С Покровским связывалось детство, вожделенные выезды на волю из тесных, давящих городских стен, где ребенком ему не хватало простора. В будущем, при воспоминании о Покровском у него, эмигранта, отлученного от России, возникали бесконечно влекущие, еле улавливаемые, но не потерянные ощущения: «Дубравный покой и дубравный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей… и запах… этот травяно-лесной запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не цветами… которого я так жадно искал и в Италии, и в Англии, и весной, и жарким летом и почти никогда не находил. Иногда будто пахнёт им, после скошенного сена, при широкко, перед грозой… и вспомнится небольшое местечко перед домом, на котором, к великому оскорблению старосты и дворовых людей, я не велел косить траву под гребенку; на траве трехлетний мальчик[58], валяющийся в клевере и одуванчиках, между кузнечиками, всякими жуками и божьими коровками, и мы сами, и молодость, и друзья!»
Друзья являлись на радость хозяевам.
«Солнце село, еще очень тепло, домой идти не хочется. Мы сидим на траве. К[етчер] разбирает грибы и бранится со мной без причины. Что это, будто колокольчик? К нам, что ли? Сегодня суббота — может быть. <…>
Тройка катит селом, стучит по мосту, ушла за пригорок, тут одна дорога и есть — к нам. Пока мы бежим навстречу, тройка у подъезда; Михаил Семенович [Щепкин[, как лавина, уже скатился с нее, смеется, целуется и морит со смеха, в то время как Белинский, проклиная даль Покровского, устройство русских телег, русских дорог, еще слезает, расправляя поясницу А К[етчер] уже бранит их:
— Да что вас эта нелегкая принесла в восемь часов вечера, не могли раньше ехать! Все привередник Белинский — не может рано встать. Вы что смотрели!
— Да он еще больше одичал у тебя, — говорит Белинский, — да и волосы какие отрастил! Ты, К [етчер], мог бы в „Макбете“ представлять подвижной лес. Погоди, не истощай всего запаса ругательств, есть злодеи, которые позже нашего приезжают.
— Другая тройка уже загибает на двор: Грановский, Е. К[орш].
Надолго ли вы?»
Потом будет много потерь и разочарований, а пока, в 1843-м, жизнь «в кругу друзей» казалась счастливой и согласной, «какая благородная кучка людей, какой любовью перевязанная!».
Видимую гармонию этой светлой полосы нарушила гибель слуги Матвея. К Герцену он имел «безграничное доверие и слепую преданность, которые шли из пониманья, что он
Окружающая жизнь крепостных, даже в мирном, родственном Покровском, давала немало жестоких примеров, наводила на тягостные мысли о беззаконии и рабском принуждении, обреченных на голод, барщину и рекрутство крестьян: «А как взглянешь около себя… Бедный, бедный русский мужик. А что досаднее всего видеть — средство поправить его состояние по большей части под руками, алчность помещиков и неустройство государственных крестьян повергает их в это положение. Глядя на их жизнь, кажется чем-то чудовищно преступным жить в роскоши…»
Лето кончалось, пора возвращаться в Москву, и уж конечно, не под отцовский кров. Следовало всерьез подумать о постоянном жилье. Временное устройство на квартирах дела не решало.
Вот и пришлось ему начать так долго оттягиваемую «квартирную комиссию». В один из июльских дней в письме-наставлении Кетчеру он уже выразил свои жилищные предпочтения:
«1-е. Из записки Петра Александровича] (Захарьина, брата Н. А. Герцен. —
Герцен еще не подозревает, что после тщетности хлопот, когда «все квартиры лопнули», ему придется обосноваться в маленьком особнячке с мезонином в три окна, купленном отцом в 1839 году рядом с двумя своими домовладениями. Заброшенный дом на Сивцевом Вражке, прозванный в семье «тучковским» (по имени бывшего владельца, генерала С. Тучкова), почти на три года, с сентября 1843-го, станет для него счастливым пристанищем и постоянным адресом: «Пречистенской части, IV квартала, в