символическую гору «превратить в нижнюю часть храма, поле до реки обнять колоннадой и на этой базе, построенной с трех сторон самой природой, поставить второй и третий храм, представлявшие удивительное единство».
«Храм Витберга, как главный догмат христианства, тройственен и неразделен» и, по мнению Герцена, не идет ни в какое сравнение с новыми церквями «на индо-византийский манер», которые в царствование Николая строит Тон[23].
«Нижний храм, иссеченный в горе, имел форму параллелограмма, гроба, тела; его наружность представляла тяжелый портал, поддерживаемый почти египетскими колоннами; он пропадал в горе, в дикой, необработанной природе. Храм этот был освещен лампами в этрурийских высоких канделябрах, дневной свет скудно падал в него из второго храма, проходя сквозь прозрачный образ рождества. В этой крипте должны были покоиться все герои, павшие в 1812 году, вечная панихида должна была служиться о убиенных на поле битвы, по стенам должны были быть высечены имена всех их, от полководцев до рядовых».
Герцен по памяти передавал главные мысли архитектора великого замысла, разработанные с глубочайшей верой, «до мелких подробностей и везде совершенно последовательно христианской теодицее и архитектурному изяществу».
Образ Воробьевых гор, где художником-страдальцем был заложен храм Спасителя в память войны, «сильно потрясшей умы в России», каждый раз чудесным образом возникал в судьбе Герцена, никогда не изменившего своей юношеской клятве. Этот символ поведения свободного человека, посвятившего жизнь всеобщим интересам, так и остался их с Огаревым путеводной звездой.
Витберг отправился в ссылку еще с надеждой одолеть своих врагов, оклеветавших его, святейшего из смертных, не способного постигнуть все «судебные проделки» и не попасться в сети мафии (как бы выразились теперь). Как повелось, торжествовала толпа плутов, «принимающих Россию — за аферу, службу — за выгодную сделку, место — за счастливый случай нажиться».
Годы борьбы и противостояния художника только усугубили его положение: обвинения в «злоупотреблении доверенностью императора Александра и за ущербы, нанесенные казне», клеветы о нажитых миллионах, якобы переведенных в Америку, в новое николаевское царствование подступали со всех сторон, следовали за ним по пятам и лишили его всего — поприща, состояния, доброго имени.
Он был готов бороться, доказывать свою полную невиновность. Герцен пришел на помощь. Жили в одном доме на той же Казанской улице, что значительно умеряло траты художника, стоически принимавшего страшную бедность. Для Герцена эта встреча была подлинным спасением. Конечно, не обошлось без влияния Александра Лаврентьевича, его «пластичного» мистицизма и туманной фантазии, которым он чуть было не поддался. Сверхъестественное и повседневное и прежде могло соединиться в герценовском творчестве, как в «Гофмане», например. Да и то привлек характер мистика-сказочника — остроумца и весельчака, бывший Герцену по нутру в эти молодые, бесшабашные годы. Но родился Александр Иванович «абсолютно земным человеком», живая действительность была его стихией, что и подтверждал, взявшись за мемуары: «Дневной свет мысли мне роднее лунного освещения фантазии».
Непредвиденное решение Николая «вернуть» архитектора из ссылки по причине удачного проекта храма Александра Невского, понравившегося государю (парадоксально, но в разрез с казенной доктриной возведения типовых церковных фасадов, им же утвержденной), открыло строительству в Вятке зеленую улицу[24].
Неожиданное возвращение в Петербург Александра Лаврентьевича (в октябре 1839 года) мало что изменило в его судьбе, а последние усилия гибнущего художника защитить свою честь к успеху не привели. Силы были на исходе, и через десять лет все надежды оправдаться были похоронены.
Судьба «переплела» жизнь Витберга с жизнью Герцена. И Витберг всегда вспоминал об этом знакомстве как о «действительно кровном, родственном по духу».
Последний раз «подснежные друзья» встретились в Петербурге в начале зимы 1846-го.
ИСТОРИЯ ЛЮБВИ И ДУШЕВНЫХ БОРЕНИЙ
Это много больше, чем земля и небо, это — любовь.
Герцен поставил этот эпиграф из стихотворения В. Гюго «На морском берегу» к письму «другу Наташе» 5 декабря 1835 года, когда его чувства были в смятении, когда он всячески хотел переубедить ее, душу свежую, высокую, в излишне поэтическом восприятии его «раздвоенного» характера: там «есть свет земного огня — много яркости, но дым, но копоть, но мрак с ним неразрывен».
Три недели назад, в письме от 12–15 октября 1835 года, он уже поставил мучивший его вопрос:
В период бурного романа с Медведевой он искренне клялся сестре «в вечной дружбе и симпатии» и в том же письме (от 12–15 октября) сомневался и не верил: только ли дружба их отношения? На страшный вопрос отвечал:
Он страшился любви. Она исковеркает его. Чувство либо потухнет, либо сожжет его. Сама «мысль соединить свою жизнь с жизнию женщины обливает его холодом». Он долго не писал ей, потому что не освободился еще от своего дурмана бешеной влюбленности. 12 ноября Рубикон еще не перейден, «теперичная жизнь дурна», но она продолжается.
«Опостылели мне эти объятия, которые сегодня обнимают одного, а завтра другого», — невольно признается он Наташе 5 декабря, хотя выражается достаточно отвлеченно. Читая их переписку в огромном томе, вышедшем в свет более столетия назад[25], можно предположить: любовный опыт с Медведевой им исчерпан и дело идет к развязке.
«Мне понадобилась душа, а не тело. Мысль любви высочайшая, отстраняющая все нечистое, мысль святая, любовь — это всё, ибо сама идея есть любовь, самое христианство — любовь. Чувство потрясающее», — продолжает он в смятении свои признания сестре 5–12 декабря. Очевидно, на этом убеждении строятся его дальнейшие отношения с далеким идеалом.
Для Герцена она — дева чистоты. Он — романтик, поклонник Шиллера, его верный оруженосец с юности придает Наташе небесные черты «девы из чужбины, о которой мечтает» поэт, или вдруг представляет Дантовой Беатриче. Возвышая до небес, восхищаясь юной Натали, одновременно обороняется от чрезмерности земного увлечения.
Герцен открывает себя для близкого человека, равного другу Огареву, и одновременно всячески отдаляет Наташу, набрасывая черные краски на свой, вовсе не идеальный, психологический портрет: «Чрезвычайно пламенный характер и деятельность были у меня соединены с чувствительностию. Первый удар, нанесенный мне людьми, был смертный удар чувствительности; на могиле ее родилась эта жгучая ирония, которая более бесит, нежели смешит. Я думал затушить все чувства этим смехом — но чувства взяли свое и выразились любовью к идее, к высокой мысли, к славе. Но еще душа моя не совсем была искушена. Разврат, не совсем порочный, — порочным я бывал редко, — но разврат, какой бы ни был, истощает душу, оставляет крупинки яда, которые все будут действовать.
<…> Яд был принят — но
Самооценка молодости. Исповедь для юной девы. Пройдя с ним вместе значительную часть пути до