— такое ремесло наводит на него тоску, и, если я не поеду с ним, он тоже откажется.

— Как же быть?

— Что ты-то об этом думаешь? — спросила она с невинным видом. Я пожала плечами:

— Да умеет ли он водить мотоцикл? Эти штуки очень опасны.

— И вовсе не опасны, а просто замечательны, — заявила Надин и добавила: — Если я соглашусь;, то как раз из-за мотоцикла.

Против всякого ожидания Надин выдержала экзамен по химии, правда, письменный — едва-едва, зато на устном она с легкостью пускала пыль в глаза экзаменаторам своим хорошо подвешенным языком и непринужденностью. Мы втроем отпраздновали эту победу грандиозным ужином с шампанским в ресторане на открытом воздухе, затем она уехала с Ламбером. То была настоящая удача. Митинг СРЛ состоялся на следующей неделе, в доме все время толпился народ, и я чувствовала себя вполне счастливой, получив возможность безраздельно пользоваться редкими свободными минутами, остававшимися у Робера. Анри помогал ему с усердием, которое трогало меня тем более, что мне известно было отсутствие у него энтузиазма в отношении такого рода работы. Оба они говорили, что митинг обещает быть очень удачным. «Если они так говорят, это должно быть правдой», — думала я, спускаясь по авеню Ваграм; и все-таки мне было тревожно. Уже много лет Робер не выступал на публике: сумеет ли он, как прежде, увлечь людей? Я миновала полицейские автобусы, стоявшие вдоль тротуара, и продолжала шагать вплоть до площади Терн; я пришла раньше времени. Десять лет назад в день митинга в Плейеле{76} я тоже была одна и явилась раньше срока, я долго кружила возле этой площади, а потом зашла выпить стаканчик лотарингского вина. Теперь заходить не стала. Прошлое есть прошлое: не знаю почему, но я вдруг пожалела о нем с такой щемящей тоской. О! Наверняка всего лишь потому, что это прошлое. Я вернулась назад, миновала унылый коридор. Мне вспомнилась охватившая меня тревога, когда в тот день Робер поднялся на трибуну: мне почудилось, будто у меня его крадут. Этим вечером меня тоже пугала мысль увидеть его на подмостках издалека. Народа в зале было еще немного. «Публика всегда приходит в последнюю минуту», — успокаивали меня Канжи. Я пыталась разговаривать с ними спокойно, но с мучительным беспокойством следила за входом. Скоро мы наконец узнаем, идут ли люди за Робером, да или нет. Если идут, то это, разумеется, ничего пока не доказывает; но зато, если в зале будет пусто, это уже окончательный провал. Зал наполнялся. Все места оказались заняты, когда ораторы под громкие аплодисменты поднялись на эстраду. Странно было видеть столь знакомые лица, преобразившиеся в официальных представителей. Ленуар, похожий на сухое дерево, словно следуя законам мимикрии, растворялся средь столов и стульев; Самазелль, напротив, занимал всю трибуну, то было естественное для него место. Когда заговорил Анри, его голос превратил огромный зал в небольшую комнату: он видел перед собой не пять тысяч человек, но пять тысяч раз повторенное лицо одного и потому обращался к ним тоном задушевной беседы. Мало-помалу я оттаивала. Его слова пробуждали веру в ту дружбу, которую он предлагал нам: слушая его, мы уже не сомневались, что удел людей — не война и не ненависть. Ему долго аплодировали. Мерико произнес короткую невнятную речь, затем настала очередь Робера. Какая овация! Как только он встал, присутствующие с криками принялись хлопать в ладони и стучать ногами. Робер терпеливо ждал, и я спрашивала себя, ощущает ли он волнение: я его ощущала. Изо дня в день я смотрела на Робера, склонявшегося над письменным столом с покрасневшими глазами, сгорбленной спиной, видела его одиноким и сомневающимся в себе: и это был тот самый человек, которого теперь бурно приветствовали пять тысяч собравшихся. Кем он в действительности для них был? Великим писателем и в то же время человеком, чье имя связывали с комитетами бдительности и антифашистскими митингами; интеллигентом, посвятившим себя революции и сохранившим в себе интеллектуала. Для стариков он олицетворял довоенное время, для молодых — сегодняшний день и обещание надежды; он олицетворял единение прошлого и будущего. Наверняка он представлял собой и тысячу других вещей, каждый любил его по-своему. Они продолжали аплодировать, шум аплодисментов ширился, находя отклик во мне. Известность, слава — все это обычно оставляло меня равнодушной, а в этот вечер показалось завидным. «Счастлив тот, — говорила я себе, — кто может, не отводя взгляда, с радостью смотреть в глаза правде жизни; счастлив тот, кто читает эту правду на лицах друзей»{77}. Наконец они затихли. Как только Робер открыл рот, руки мои стали влажными, а лоб покрылся потом; хоть я и знала, что говорит он легко, но все-таки испытывала страх. К счастью, я очень скоро увлеклась. Робер говорил без пафоса, с такой безупречной логикой, что она напоминала натиск; он не предлагал никакой программы: он обозначал задачи. И они были столь неотложны, что мы просто обязаны были выполнить их; победа диктовалась самой необходимостью. Люди вокруг улыбались, глаза их блестели, каждый узнавал на лицах соседей собственную убежденность. Нет, война была не напрасной; люди поняли, чего это стоит — смирение и эгоизм, они возьмут свою судьбу в собственные руки, они заставят восторжествовать мир и завоюют на всей земле свободу и счастье. Это было ясно, бесспорно, это подсказывал простой здравый смысл: человечество не может желать ничего другого, кроме мира, свободы, счастья, и что ему мешает сделать то, что оно хочет? Только ему суждено царить на земле. Именно эта очевидность покоряла нас в словах Робера. Когда он умолк, мы долго аплодировали, аплодировали не чему-нибудь, а неоспоримой истине. Я вытерла руки носовым платком. Мир был обеспечен, будущее гарантировано, как ближайшее, так и далекое, — это единое целое. Салева я не слушала. Он говорил так же нудно, как Мерико, но это не имело значения. Победа была одержана, и не только на митинге — во всем, что олицетворял собой этот митинг.

Самазелль выступал последним. И сразу же начал грохотать, надрываться: воистину ярмарочный зазывала. Я снова оказалась в своем кресле средь столь же беспомощной, как и я, толпы, нелепо упивавшейся словами. То были не обещания и не предсказания: всего лишь слова. Зал Плейель: когда-то я уже видела такие же точно сияющие, внимательные лица, но это не спасло ни Варшаву, ни Бухенвальд, ни Сталинград, ни Орадур{78}. Да, все знают, к чему ведут смирение, эгоизм, но знают давно и без всякой пользы. Предотвратить беду еще никогда не удавалось и быстро не удастся, во всяком случае, при нашей жизни. А что произойдет потом, в конце этого долгого доисторического периода, нельзя даже себе представить, приходится признаться в этом. Будущее неопределенно, как близкое, так и далекое. Я смотрела на Робера. Его ли истина светится в глазах окружающих? На него смотрят отовсюду: из Америки, из СССР, из глубины веков. Кого они видят? Возможно, всего лишь старого мечтателя, мечта которого попросту несерьезна. Возможно, именно таким увидит он сам себя завтра; увидит и подумает, что его деятельность ничему не послужила или, хуже того, послужила обману людей. Если бы только я могла решить: истины не существует! Но какая-то все-таки должна быть. Существует наша жизнь, тяжелая, словно камень, и у нее есть обратная сторона, которая нам неведома: это страшно. На сей раз я была уверена, что нахожусь в своем уме, я ничего не пила, ночь еще не наступила, а страх душил меня.

— Вы довольны? — спросила я их с равнодушным видом.

Анри был доволен. «Это успех», — весело ответил он мне. Самазелль говорил: «Это триумф». Но Робер проворчал: «Митинг мало что доказывает». Десять лет назад, покидая зал Плейель, он ничего подобного не говорил, он сиял. Между тем тогда мы полагали, что война может в конце концов разразиться: откуда же бралась такая безмятежность? Ах, впереди у нас было время: за надвигающейся войной Робер провидел уничтожение фашизма; жертвы, которые это повлечет, он уже оставлял позади. Теперь же он сознает свой возраст: ему требуется достоверная реальность, причем в недалеком будущем. В последующие дни Робер по-прежнему выглядел мрачным. Ему следовало бы радоваться, когда Шар-лье заявил о своем вступлении в СРЛ, а я никогда не видела его более растерянным, чем после встречи с ним; впрочем, я его понимала. Причиной тому был не физический вид Шарлье: волосы у него не отросли, кожа оставалась красной и шероховатой, но все-таки с марта он набрал десять килограммов и ему вставили зубы, и не те истории, которые он рассказывал, — теперь мы почти все уже знали об ужасах концлагерей; причина, скорее, крылась в невыносимом тоне его рассказов. Шарлье, в прошлом такой мягкий, но такой упрямый идеалист, вспоминал удары, пощечины, пытки, голод, рези в желудке, отупение, унижение со смехом, который даже не был циничным, он был инфантильным или старческим, ангельским или дурацким — мы не могли определить. И еще Шарлье смеялся при мысли, что социалисты ждут, когда он вольется в их ряды; между тем по отношению к коммунистам он сохранял прежнее отвращение; его привлекло СРЛ; он обещал Роберу привести с собой формировавшуюся вокруг него довольно многочисленную группу. Когда он ушел от нас, Робер сказал:

Вы читаете Мандарины
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату