декорацией; временами я с настырностью шизофреника воскрешала свое прибытие в Чикаго, ночь в Чичикастенанго, наше прощание; но чаще всего я спала, никогда я столько не спала.
Роберу понравился Искиа, мы там задержались и прибыли в Амальфи на три дня позже предусмотренной даты. «По крайней мере я спокойна, — говорила я себе, выходя из автобуса, — письмо уже здесь». Я бросила Робера и наши чемоданы на площади и отправилась на почту, стараясь не бежать; как на всякой почте, здесь пахло пылью, клеем, скукой; было ни светло, ни темно; служащие едва шевелились в своих клетушках, словом, это было одно из тех мест, где дни, похожие друг на друга, повторяются на протяжении всего года, а одни и те же движения — в течение дня, где никогда и ничего не происходит; я не могла понять, почему, когда я встала в очередь перед одним из окошечек, мое сердце билось так сильно, что готово было разорваться. Молодая женщина вскрыла конверт, и широкая улыбка озарила ее лицо: меня это подбодрило. С приветливым видом я протянула свой паспорт. Не взглянув на перегороженные полки, расположенные за его спиной, служащий достал из шкафа пакет и, перебрав его содержимое, протянул мне один конверт: письмо Надин.
— Должно быть еще одно, — сказала я.
— Ничего другого нет.
Письмо Надин свидетельствовало, что почта работает, что письма приходят, если их посылают. Я продолжала настаивать:
— Я знаю, что есть другое письмо.
С любезной итальянской улыбкой он положил пакет передо мной:
— Посмотрите сами.
Деналь, Доленкур, Деллер, Деспе; я вернулась назад, проверила пакет от начала до конца алфавита: сколько писем! Были и такие, которые дожидались не одну неделю, и никто их не требовал: почему ничего нельзя выторговать? Или обменять? Я с отчаянием спросила:
— А на букву Д на полке ничего нет на мое имя?
— Все письма для иностранцев лежат в этом пакете.
— И все-таки посмотрите.
Он посмотрел и покачал головой:
— Нет, ничего.
Я вышла на улицу и в недоумении остановилась на тротуаре. Какая ужасная пропажа! Я уже не знала, на какой земле стою, не помнила ни числа, ни собственного имени. Льюис писал, письма приходят, значит, его письмо должно быть здесь, но его нет. Было слишком рано, чтобы телеграфировать: «Нет известий, беспокоюсь», слишком рано, чтобы расплакаться, речь, конечно, шла всего лишь о нормальной задержке, мне не давалось возможности для полного отчаяния; я плохо сосчитала, вот и все: ошибка в расчете — из-за этого не умирают. А между тем, когда я ужинала с Робером на увитой цветами террасе над морем, живой я, безусловно, не была. Он говорил мне о Надин, которая часто встречалась с Анри, я отвечала, мы пили вино из Равелло, на этикетке улыбался усатый господин; на море поблескивали огни рыбацких лодок; нас окружал густой запах пышных растений, нигде никаких изъянов, разве что на каком- нибудь желтом листке черные отметины — знаки отсутствия чего-то; но отсутствие отсутствия — это попросту ничто, однако оно пожирало все.
Письмо пришло на следующий день. Льюис писал из Нью-Йорка. Издатели устроили большой прием в честь выхода его книги, он встречался с разными людьми, очень радовался. О! Он меня не забыл, он был весел, он был нежен; но невозможно углядеть между строк ни малейшего намека на призыв. Я села на террасе кафе напротив почты, у самой воды; девочки в синих блузах с круглыми шляпами на голове играли на пляже, и я долго смотрела на них с ощущением пустоты в сердце. В течение двух недель я мысленно распоряжалась Льюисом, его лицо выражало то упрек, то любовь, он прижимал меня к себе, он говорил: «Никогда я вас так не любил». Он говорил: «Возвращайтесь»; а Льюис тем временем находился в Нью- Йорке, и его лицо казалось мне незнакомым, а улыбки предназначались не мне, и сам он был так же реален, как проходивший мимо меня господин. Льюис не просил меня вернуться; желал ли он еще моего возвращения? Довольно было малейшего сомнения, чтобы лишить меня сил хотеть этого. Я подожду, как в прошлом году; вот только неизвестно, почему я обрекала себя на кошмар ожидания.
Были и другие письма: в Палермо, в Сиракузе; Льюис посылал их по одному каждую неделю, как прежде, и, как прежде, все они заканчивались одним и тем же словом: «Love» {«С любовью» (англ.)}, которое хочет сказать все и не значит ничего. Было ли то по-прежнему слово любви или банальнейшая из формул? Нежность Льюиса всегда была такой сдержанной, и я не знала, что именно можно отнести за счет его сдержанности. Прежде, когда я читала фразы, придуманные им для меня, я вновь обретала его руки, его губы: его ли то вина или моя, если они не согревали меня больше? Солнце Сицилии обжигало мою кожу, но внутри у меня постоянно стоял холод. Я сидела на балконе или лежала на песке, я смотрела на знойное небо и чувствовала озноб. Бывали дни, когда я ненавидела море, оно было монотонно и бесконечно, как отсутствие; воды его были такими голубыми, что казались мне приторными; я закрывала глаза или убегала.
Когда я снова очутилась в Париже, в своем доме, с делами и заботами, я подумала: «Надо взять себя в руки». Встряхнуться, как встряхивают свернувшийся соус: это делают, это осуществимо. Надо отойти немного назад и взглянуть на свои заботы и неприятности оценивающим взглядом со стороны. Можно было сесть рядом с Робером и поговорить или пить виски за откровенным разговором с Поль. Впрочем, я и самостоятельно вполне могла прочитать себе нотацию. Льюис был в моей жизни всего лишь эпизодом, которому обстоятельства заставили меня придать особую ценность. После стольких лет воздержания мне захотелось новой любви, и я совершенно сознательно спровоцировала эту; я преувеличенно возносила ее, потому что знала, что моя жизнь женщины подходит к концу, но, по сути, я могла обойтись без нее. Если Льюис отдалится от меня, я легко возвращусь к прежнему своему аскетизму либо буду искать новых любовников, а все говорят, что, когда ищешь, — находишь. Моя ошибка в том, что я так серьезно воспринимала свое тело: мне нужен психоанализ, который научил бы меня непринужденности. Ах! Как же трудно страдать, никого не предавая. Раз или два я пыталась сказать себе: «Когда-нибудь все это кончится, и у меня останется прекрасное воспоминание о прошлом, так не лучше ли смириться сразу». Однако я взбунтовалась. Что за смешная комедия! Вознамериться держать нашу любовь лишь в собственных руках — это значит подменить Льюиса неким символом, это значит превратить меня в призрака, а наше прошлое — в безжизненные воспоминания. Наша любовь — это не занятная история, которую я могу извлечь из своей жизни, дабы поведать ее себе, она существует вне меня, Льюис и я, мы переживаем ее вместе. Мало закрыть глаза, чтобы упразднить солнце: отрицать эту любовь — означает всего лишь ослеплять себя. Нет, я отказывалась от благоразумных мыслей, ложного одиночества и его гнусных утешений. И я поняла, что отказ этот тоже был притворным: на самом деле я не располагала своим сердцем; я не в силах была справиться с той тревогой, которая охватывала меня всякий раз, когда я распечатывала письмо Льюиса; мои мудрые речи не смогут заполнить пустоту внутри меня. Я была беспомощна.
Какое долгое ожидание! Одиннадцать месяцев, девять месяцев, и все это время нас разделяло столько земли, и воды, и неуверенности. И вот однажды в октябре Надин сказала мне:
— У меня есть для тебя новость.
Была в ее взгляде внушающая тревогу смесь вызова и смущения.
— Какая новость?
— Я беременна.
— Ты уверена?
— Абсолютно. Я была у врача.
Я в упор смотрела на Надин; она умела защищаться, да и в глазах ее блестел лукавый огонек.
— Ты сделала это нарочно? — спросила я.
— Ну и что? — отвечала она. — Это преступление — хотеть ребенка?
— Ты забеременела от Анри?
— Полагаю, что да, раз я сплю именно с ним, — усмехнулась она.
— И он согласен?
— Он пока ничего не знает.
— Но он хотел ребенка? — настаивала я. Она заколебалась.
— Я его не спрашивала. Помолчав, я спросила: