лицу.
— Мне кажется, он скорее одержал победу, — бесстрастным тоном сказала Надин. — Пьеса, которую он написал, это лучшее из всего, что он сделал.
— Ну нет! — возразил Ламбер. — Я нахожу ее отвратительной. К тому же это скверная акция; мертвые мертвы, и надо оставить их в покое; не стоит разжигать ненависть среди французов...
— Напротив! — сказала Надин. — Люди чертовски нуждаются в том, чтобы им освежили память.
— Цепляться за прошлое — это ни к чему не ведет, — заметил Ламбер.
— А я не согласна, чтобы его забывали, — возразила Надин и сухо добавила: — Не понимаю, когда прощают.
— А кто ты такая и что ты сделала, чтобы проявлять такую суровость? — спросил Ламбер.
— Я сделала бы не меньше, чем ты, если бы была мужчиной, — ответила Надин.
— Если бы я сделал в десять раз больше, я все равно не позволил бы себе бесповоротно осуждать людей, — заявил он.
— Ладно! — сказала она. — Тут мы никогда не придем к согласию. Пошли спать.
Наступило молчание, потом Ламбер заявил решительным тоном:
— Я уверен, что Воланж совершит нечто грандиозное.
— Сомневаюсь, — сказала Надин. — Но в любом случае я не понимаю, какое отношение это имеет к тебе. Руководить непонятной газетенкой, которая по-настоящему даже не принадлежит тебе, в этом нет ничего грандиозного.
— А ты веришь, что я когда-нибудь совершу нечто грандиозное? — полушутливым тоном спросил Ламбер.
— О! Не знаю, — ответила она. — К тому же мне плевать на это. Почему обязательно надо стремиться к чему-то великому?
— Пускай уж я буду пай-мальчиком, во всем послушным тебе, это все, чего ты от меня ждешь?
— Но я ничего не жду, я принимаю тебя таким, какой ты есть.
Интонации ее были нежными, хотя ясно говорили о том, что она отказывается произносить слова, которые хотелось бы услышать Ламберу. Он не унимался, продолжая настаивать:
— А что я собой представляю? Какие способности ты у меня признаешь?
— Ты умеешь делать майонез, — весело отвечала она, — и водить мотоцикл.
— И кое-что другое, о чем я умолчу, — с усмешкой сказал он.
— Терпеть не могу, когда ты становишься вульгарным, — рассердилась она и громко зевнула. — Пойду спать.
Гравий заскрипел у них под ногами, и дальше в саду уже не было слышно ничего, кроме настырного хора кузнечиков.
Я долго слушала их хор: прекрасная ночь! Все звезды в небе были на своих местах, и все везде было на месте. А между тем внутри себя я чувствовала пустоту, бесконечную пустоту. Льюис написал мне еще два письма и разговаривал со мной гораздо лучше, чем в первом, однако чем больше я ощущала его живым, реальным, тем больше угнетала меня его печаль. Я тоже испытываю печаль, однако это нас не сближает. «Почему вы так далеко?» — шепчу я. И он, как эхо, вторит мне: «Почему вы так далеко?» — но в голосе его слышится упрек. Потому что мы разлучены, нас разделяет решительно все и даже наши усилия воссоединиться.
Зато эти двое могли бы обратить свою любовь в счастье; меня раздражала их неловкость. В тот день они решили поехать с ночевкой в Париж, где-то в середине дня Ламбер вышел из павильончика в элегантном фланелевом костюме с изысканным галстуком. Надин лежала на траве, на ней была юбка в цветочек, вся в пятнах, хлопчатая блузка, грубые босоножки. Он крикнул ей немного сердито:
— Поторопись, пора собираться, а то мы опоздаем на автобус.
— Я же сказала тебе, что хочу ехать на мотоцикле, — ответила Надин, — это гораздо интереснее.
— Но мы приедем грязные как чушки; к тому же смешно переодеваться, когда садишься на мотоцикл.
— А я и не собираюсь переодеваться! — решительно заявила она.
— Неужели ты поедешь в Париж в таком виде? — Надин не ответила, и он огорченно призвал меня в свидетели: — Какая жалость! Она могла бы так замечательно выглядеть, если бы не ее анархизм! — Он окинул Надин критическим взглядом: — Тем более что неряшливость тебе совсем не к лицу.
Надин считала себя некрасивой и главным образом с досады не желала быть женственной; ее озлобленная небрежность не позволяла заподозрить, насколько она чувствительна к любым замечаниям, касающимся ее внешнего вида; лицо ее исказилось:
— Если тебе нужна женщина, которая с утра до вечера занимается собой, обратись в другое место.
— Разве долго надеть чистое платье, — продолжал Ламбер. — Я никуда не могу вывести тебя, если ты будешь выглядеть дикаркой.
— А я не нуждаюсь в том, чтобы меня куда-то выводили. Ты воображаешь, что мне хочется щеголять с тобой под руку там, где нас будут окружать метрдотели и декольтированные женщины? К черту! Если хочешь изображать Дон Жуана, найми манекена сопровождать тебя.
— Не вижу ничего оскорбительного в том, чтобы пойти потанцевать в какое-нибудь приличное кабаре, где можно послушать хороший джаз. А вы видите? — обратился он ко мне.
— Думаю, Надин не любит танцевать, — осторожно ответила я.
— Она прекрасно танцевала бы, если бы захотела!
— Вот именно, а я не хочу, — заявила она. — Кривляться на танцевальной площадке — мне это не нравится.
— Тебе понравилось бы, как любой другой, — возразил Ламбер; он слегка покраснел. — И понравилось бы одеваться, бывать где-нибудь, если бы только ты была искренна. Обычно говорят: мне это не нравится, и, конечно, лгут. Мы все зажаты и лицемерны. Не пойму отчего. Почему считается преступлением любить красивую мебель, красивую одежду, роскошь и развлечения? На самом деле все это любят.
— Клянусь тебе, мне на это плевать, — сказала Надин.
— Говорить можно что угодно! Забавно, — продолжал он со страстью, немного смутившей меня, — надо все время пыжиться, все время отказываться от своих убеждений. Нельзя ни смеяться, ни плакать, когда хочется, ни делать, что тебе нравится, ни думать, что думаешь.
— Но кто же вам это запрещает? — спросила я.
— Не знаю, и это хуже всего. Мы все обманываем друг друга, и никто не знает почему. Так сказать, приносят жертву ради чистоты: только где она, чистота? Пускай покажут мне! И во имя этой чистоты отказываются от всего, ничего не делают, ничего не добиваются.
— Чего же ты хочешь добиться? — с насмешкой спросила Надин.
— Вот ты смеешься, но это тоже лицемерие. Ты гораздо более чувствительна к успеху, чем хочешь показать; ведь не с кем-нибудь, а именно с Перроном ты отправилась в путешествие, и со мной ты говорила бы другим тоном, если бы я был важной персоной. Все обожают успех, и все любят деньги.
— Говори за себя, — сказала Надин.
— А почему не любить деньги? — продолжал Ламбер. — Пока мир таков, каков он есть, лучше быть с теми, кто их имеет. Да будет тебе! Ты так гордилась, получив в прошлом году меховую шубу, и умираешь от желания попутешествовать в свое удовольствие; ты была бы рада проснуться миллионершей, только никогда не признаешься в этом: боишься быть самой собой!
— Я знаю, кто я есть, и меня это вполне устраивает, — язвительно сказала она. — Это ты боишься быть самим собой: буржуазным интеллигентиком. Ты прекрасно знаешь, что не создан для великих свершений. И вот теперь ставишь на социальный успех, деньги и прочее. Ты превратишься в сноба и гнусного карьериста, тем дело и кончится.
— Бывают минуты, когда ты просто-напросто заслуживаешь хорошей пощечины, — сказал Ламбер, поворачиваясь спиной.
— Попробуй! Клянусь тебе, это опасно.