гениальный, и что он великий полководец — генералиссимус, (звание, которое он сам себе присвоил в эти годы), и что «корифей» всех наук и единственный продолжатель дела Ленина (последний выглядел перед ним чуть ли не пигмеем) и победитель в войне с фашизмом. Хвалители не знали удержу, но, видимо, подхлестывались свыше. Не знаю, были ли когда-нибудь такие славословия в честь какого-либо другого правителя — разве что египетских и вавилонских царей-деспотов или первого римского императора Августа. Время, казалось, остановилось. Оно воплотилось в Сталине, образ которого как бы нависал над всей нашей жизнью. Кроме славословий, в стране установилось всеобщее молчание. «Народ безмолвствовал».
Жизнь же шла по строго установленным канонам: по разу в год справлялись праздники Октября и Первого мая. Почему-то к ним приурочивались аресты, так что в предшествующие дни все, кто чувствовал себя под подозрением, ждали незваных гостей. Если они не появлялись, спокойно «праздновали». Главной приметой этих праздников были массовые демонстрации трудящихся, которые продолжались с утра до трех-четырех часов дня. Собирались в назначенных местах все работники каждого учреждения или предприятия, ждали иногда по нескольку часов, пока получали возможность влиться в одну из колонн, вступавших на Красную площадь: мерзли и мокли в плохую погоду, жарились в хорошую. Не пойти на демонстрацию означало проявить нелояльность. Вступая на Красную площадь, каждая колонна оказывалась в оцеплении шеренг войск МВД или МГБ, которые подгоняли демонстрантов, запрещали им задерживаться, сверлили глазами каждого, чтобы, не дай бог, не пропустить «террориста». Люди шли бесконечным потоком и жадно смотрели на трибуну в надежде увидеть самого вождя. Если его почему-либо там не оказывалось, оставалось какое-то неудовлетворение, ощущение обманутых ожиданий. Я много раз испытывала это нелепое, стадное чувство, не видя Сталина на трибуне. Что это было такое? Сама не знаю. То ли привычка всюду видеть его усатое лицо азиатского деспота, то ли смутная уверенность в каких-то присущих ему сверхъестественных качествах — продукт массового психоза, то ли воспоминания о войне, в которой, как все считали тогда, он сыграл решающую роль.
Меня нельзя назвать бездумным или «забывчивым» человеком. Я не забыла ни голодовки 1933 года, ни страшных репрессий 1937–1939 годов, ни жуткого начала войны и десятидневного молчания Сталина после этого, ни проработок послевоенного периода, ни космополитизма и антисемитизма последних лет. Но, странным образом, я не хотела сопоставлять это, не могла и не желала сделать единственный логически верный вывод из всего этого: что Сталин являлся жестоким диктатором, что государство наше было тоталитарным, что по сути дела наш режим мало отличался от гитлеровского, с которым велась столь страшная война. Я не только не желала говорить об этом вслух, но даже и думать. Признать это значило расстаться с сохранившимися иллюзиями, в частности с уверенностью, что прошлые огромные жертвы (в том числе и казнь моего отца) оказались не совсем напрасными, что они окупились военной победой, быстрым восстановлением разрушенного хозяйства, смутными надеждами на лучшее будущее. А что же оставалось думать другим, не знавшим «тайной истории» сталинского правления, считавшим все произошедшее результатом проявления законов революции, а деспотизм Сталина — защитой права и порядка? Они принимали за чистую правду славословия вождю, верили в него, безропотно ютились в коммунальных квартирах, терпели нужду, порой голод, каждой осенью подписывались на займы в размерах полуторного или двойного оклада, относясь к этому дополнительному налогу, как к должному, и молчали, а то и восхваляли его. Каждый год проводилось ничтожное государственное снижение цен. Этому радовались, «забывая», что сохранялась двойная система снабжения — через обычные и через коммерческие магазины, доступные только для высокооплачиваемых работников; что в деревне колхозникам, поднимавшим сельское хозяйство из руин, ничего не платили на трудодни годами. Молчали из-за сковавшего всех страха. В нашем отношении к Сталину содержался какой-то нерастворимый остаток мистической веры в народного героя и вождя, спасителя от всех бед. Эта вера имела глубокие социокультурные корни в примитивном сознании крестьянства и разжиженной беглецами из деревни массы рабочих. Кроме того, Сталин олицетворял какой ни на есть порядок, гарантировал от сползания страны в полный хаос, который наступит, как многие считали, с его уходом. И так, по инерции, мы жили в этой бредовой обстановке, в ожидании чего-то грозного в грядущем.
Инспирируя славословия в свой адрес, Сталин сам уверовал в их правдивость. Как старуха из «Сказки о рыбаке и рыбке», он стремился все больше поднять свой авторитет, чтобы еще больше затуманить мозги своим бессловесным подданным. Он добивался славы «великого языковеда», проводя нелепую дискуссию по вопросам языкознания (1951), а затем «великого экономиста», написав брошюру «Экономические проблемы социализма в СССР» (1952). Кто мог возразить ему в этих дискуссиях? Все признавали справедливость его суждений, его авторитет лингвиста и экономиста. Я помню, как в 1952 году нас заставили в издательстве включить в верстку уже готового учебника истории средних веков для вузов высказывания Сталина в этих дискуссиях, хотя они не имели прямого отношения к этому разделу истории. И мы сидели, выискивая в его брошюрах фразы и даже слова, которые можно было бы как-то приложить к средневековым сюжетам. В каждую минуту жизни нам напоминали о нем. Он стал ее частью, без которой, казалось, не могло быть самой жизни, освещавшейся его «лучезарным» величием.
Глава 36. Мой сын Леша
А между тем посеянные им «зубы дракона» то там, то здесь давали страшные ростки. В 1952 году в Лешиной школе, одной из лучших в районе, был снят директор Лагун, великолепный организатор учебного процесса, учитель истории, но… еврей. На его место прислали малообразованную женщину — бывшего инспектора РОНО и бывшую преподавательницу литературы. Самоуверенная и ничего не понимавшая в русской литературе, она очень быстро дискредитировала себя в глазах старшеклассников и как учитель, и как директор, стремившийся искоренить саму память о своем предшественнике и связанных с ним порядках. Все это вынудило Лешу, всегда бывшего красой и гордостью школы, вступить с ней в борьбу, так что два последних года его учебы были отравлены, и, кроме того, в последний момент ему, первому претенденту на золотую медаль, вручили только серебряную. Между тем в ту пору при поступлении в вуз золотая медаль освобождала от вступительных экзаменов. Так началась гражданская жизнь моего мальчика, началась с жестокого разочарования в справедливости, честности, принципиальности взрослых людей, в которые он верил, пока учился в школе в кругу хороших товарищей, добрых и заботливых учителей.
Мой сын незаметно вырос. Из маленького хорошенького мальчика он превратился в прекрасного юношу с высоким лбом, густым зачесом темных волос, с прекрасными, умными, пронзительными, как у отца, карими глазами, с правильными и благородными чертами лица. Он был умен, насмешлив, остроумен, отличался удивительным упорством и дисциплиной в труде, живостью и раскованностью в общении с людьми, прекрасно и с легкостью учился, хорошо рисовал, писал стихи. Ему все давалось легко из-за умения быстро проникать в суть вещей, обобщать то, что видел и наблюдал, из-за настойчивости в осуществлении задуманного. От меня сын взял необычайное трудолюбие в учебе и в работе, от Эльбруса — его постоянную активность и напористость в осуществлении своих планов. Он был более практичен, чем я, находя пути, которые сулили ему какие-то выгоды. Но вместе с тем остался ясным, светлым и чистым мальчиком, любимцем всех, с кем сталкивала его судьба, хорошим товарищем. Его уважали большинство учителей в школе, его любили по-особому и все наши родственники. Быть может, эта любовь несколько избаловала его, однако не лишила хороших, добрых качеств. Уже тогда, в шестнадцать-семнадцать лет, он много обещал, милый мой Леша! Я всегда любила его больше всех на свете, гордилась им. Мне нравилось идти с ним по улице, бывать в театре. Было приятно, что я, сама еще молодая, иду рядом с взрослым сыном. До окончания школы Лешенька оставался домашним мальчиком, откровенным с нами, прямым и никогда не лгавшим.
Условия, в которых мы жили, как я уже заметила, создавали для нас трудности в его воспитании: постоянно возникал вопрос, говорить ли ему правду о том, что творилось вокруг, или скрывать ее, делая вид, что все хорошо, что так и должно быть. Приходилось лавировать, все плохое объяснять отдельными ошибками, все хорошее — системой. Он принимал эту навязанную всем игру, старался соблюдать правила, но, думаю, был слишком умен, чтобы принимать ее за чистую монету. И где-то внутри у него шла большая