Когда в декабре 1931?г. я оказался в Варшаве, там выходила русская периодика - две газеты, орган национального меньшинства и эмигрантская ежедневная газета, на уровне литературных журналов; в ее подзаголовке значилось «литературно-общественная». Действительно, в ней печатались статьи на литературные темы, рецензии, новеллы, романы с продолжением и стихи. При редакции был кружок поэтов со школьным названием «Литературное Содружество». И вот эта газета объявила конкурс на рассказ - современный из жизни. Не знаю как, но, сражаясь с усталостью после физического труда на стройке, используя ночные часы (а их было не много - в пять утра я уже отправлялся на стройку), я написал и отнес в редакцию рассказ. Не знал, что он станет решающей, поворотной точкой в моей судьбе. Результат неожиданный - первая премия. Правда, газета как раз закрылась, но вместо нее в январе появилась новая, под названием «Молва», - с другим, смягченным направлением и другим составом редакции. И в первом номере был напечатан мой рассказ. О похожем на меня герое, который оказался в чужой ему Варшаве, прибыв из провинции, почти что бездомном и безработном, на каменном «необитаемом острове» большого города. В жюри конкурса был Философов.

В своей русской автобиографической поэме я писал, перефразируя Пушкина: «Там Философов меня заметил и в гроб сходя благословил»[772]. Так действительно и было. Благодаря его поддержке «Молва» начала печатать мои театральные рецензии (гонорар я получал билетами на премьеры, где издалека созерцал Боя с Кшивицкой, а однажды в дверях Вежинский нечаянно наступил мне на ногу), рецензии на кинофильмы, статьи на литературные темы и стихи. Когда и «Молва» закрылась и наступило долгое время без газеты, Философов почтил меня приглашением участвовать в двух его предприятиях, задуманных с размахом: выходившем раз в неделю «Мече» и литературном салоне «Домик в Коломне». «Меч» должен был стать мостом между Варшавой и Парижем, где редакцию, предполагалось, возглавит Зинаида Гиппиус. Выглядел он как брошюра без обложки с моей линогравюрой на первой странице. К сожалению, его жизнь оказалась короткой. Париж повел себя высокомерно по отношению к нашей провинции и слабо откликнулся на приглашение, а для русского читателя в Польше уровень журнала оказался слишком элитарным. В первом номере Философов целиком напечатал мою поэму «Варшава» - реминисценция блоковского «Возмездия». После того как журнал закрылся, возникла ежедневная газета под тем же названием, в которой Философов участия не принимал. Эту газету заурядного вида и содержания часто путают с журналом Философова.

О «Домике в Коломне» написано куда больше. Что я могу добавить от себя? На каждую встречу Философов приглашал гостей, состав которых соответствовал теме. Это были исключительно поляки. Больше всего народу было на открытии, когда Слободник прочитал свой перевод «Домика в Коломне». Среди присутствовавших помню Тувима, Чеховича, брата и сестру Чапских, Блюта, Заводзинского. Потом были встречи, на которых читались доклады. Философов - о польской «великой эмиграции», Мария Чапская - о Людвике Снядецкой[773], Юзеф Чапский - о Панкевиче[774]; позже Слободник читал свой перевод «Песни о купце Калашникове», еще позже я рассказывал об истоках акмеизма, а Вебер-Хирьякова - о женской прозе на основе творчества Домбровской, Гоявичинской и Шемплинской, и, наконец, Болеслав Мицинский - о молодой польской поэзии. На этой последней встрече среди гостей были Мария Домбровская, Анеля Загурская, отец и сын Стемповские, профессор Татаркевич, сестра Мицинского Анеля и его тогдашняя невеста Халина Краузе. Встречи проходили за чаем, на столе стоял сконструированный мной из бристольской бумаги золотой самовар с чайником на золотом подносе. Моей работы были и приглашения с гравюрами на дереве. Роль хозяйки дома исполняла моя жена.

Впервые я не то что встретился с Философовым, а видел его издалека на первом собрании «Литературного Содружества». Вроде бы собрание русских поэтов, но первых я там увидел Тувима и Вежинского. Они сидели прямо с Философовым. Я глядел с моего дальнего конца длинного стола. Едва выбравшись из своего провинциального ничтожества, с толстыми мозолями на ладонях, свежеприобретенными на стройке, - и вот я беседую с бессмертными.

О Философове я много читал в воспоминаниях Андрея Белого о Блоке. Эти воспоминания, толстая книга, каждый раз печатались в новом варианте: меняя взгляды, автор менял и отношение к тем же самым людям: то страстно любил их, то страстно ненавидел. Я не знал, что Философову тогда было едва 60 лет, - на вид он выглядел стоящим на краю могилы.

Сутулый, с шаркающей походкой. Садясь, он опирался о стол согнутыми пальцами. Пальцы торчали наружу из митенок (экзема?). На лице - нескрываемая усталость. Розовая кожа с заглаженными морщинами, контрастирующая с выцветшей голубизной глаз. Портрет работы Виткация [775] верно передавал властительный профиль с орлиным носом и выступающим подбородком. Я говорю «передавал», так как этот пастельный набросок сгорел в квартире Философова на Сенной. Остались снимки формата открытки. Один из них висел в квартире доктора Добровольской.

Но у меня есть другой портрет. Правда, не Философова, а человека, который под конец жизни стал похож на него, как близнец, - Яна Лехоня. Я имею в виду рисунок Черманского, воспроизведенный на обложке книги «Памяти Яна Лехоня», вышедшей в 1958?г. в Лондоне, а недавно снова напечатанный в <варшавской> «Культуре» (1981, №?28 (943)). Точно такой - слегка ссутулившийся, придавленный своим былым ростом, широкоплечестью, полнотой, отказом от пристойности, красоты юношеских лет. Но Налковская и в этом «пожилом господине» усмотрела красоту.

И в редакции, и дома (какие-то темные высокие комнаты) он всегда мерз. Сидел в круглой шапочке, закутавшись красным шарфом, связанным на спицах, кажется, какой-то из опекавших его дам старшего поколения семьи Чапских. Однажды он позвал меня с женой и уговаривал нас завести ребенка, на что мы при нашей исключительной нищете и странствиях по чужим углам решиться не могли (ничего еще не зная о том, что нас ждет во время надвигающихся ужасов войны). Может быть, уговаривал он нас с мыслью о Лясках.

В высказываниях он был лаконичен, а в полемике резок. У него было, так сказать, пчелиное жало. Не осиное, злорадное: только бы ужалить, а пчелиное - жалящее целительным ядом, болезненным, но целительным. И за это свойство, за то, что он не переносил человеческой тупости и лжи, его тихо возненавидело русское захолустье тогдашней Варшавы. Между ним и довольно многочисленной русской колонией рос и обострялся антагонизм - обратно пропорционально крепнувшей и расширявшейся дружбе с кругами польской литературной элиты. Его интеллект, широта взглядов - там выглядели высокомерием и проявлением презрения, здесь подходили к общим требованиям.

Не назову точную дату, но примерно с 1936?г. Философов всё меньше проявлялся публично. Участились его отъезды в деревню. Причиной была болезнь. Говорили: angina pectoris. Перед самым началом войны я случайно встретил его в пустоватом трамвае на Маршалковской. Он тихо сидел. Берет, тот же красный шарф, митенки. Поздоровался со мной кивком головы. Молчал. И еще я был у него уже после сентября [1939-го], когда он лежал в квартире доктора Добровольской в Отвоцке. Он выслушал нашу сентябрьскую одиссею; я был страшно взволнован и полон впечатлений, на которые он отвечал легким движением ладони: всё это уже было, ко мне сюда приходят, рассказывают, каждый думает, что только с ним такое... И этот его угасший голос и мановение руки - как взгляд со стороны Екксесиаста.

Я часто навещал его, хотя это было не просто. В оккупацию Отвоцк оказался гораздо дальше от Варшавы. Поезд не раз останавливался в чистом поле - в предвидении облавы на станции. И уходить приходилось пешком, кружными дорогами. Состояние больного ухудшалось. На руке после инъекции образовался тяжкий нарыв. Говорил Философов с трудом. Листал советский альбом древнерусской архитектуры: многокупольные церкви. Перевернув последнюю страницу, он показывал рукой, что дальше уже ничего - пустота, что это вершины. Был там и снимок кладбищенского креста с крышкой. Он хотел, чтобы такой поставили на его могилу.

Моя последняя услуга: склеил из картона и повесил на кресте часовенку с копией иконы. В псалтири, лежавшей возле его кровати, я нашел подчеркнутый стих из 89-го псалма, который здесь для собственного употребления перевожу <на польский>:

«Дней лет наших - семьдесят лет, а при большой крепости - восемьдесят лет; и самая лучшая пора их - труд и болезни, ибо проходят быстро, и мы летим».

Печатается (с несущественными изменениями) по тексту перевода Наталии Горбаневской (ред.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату