собраний.
Они желают объединить всех художников, которые, отличаясь своим талантом и силой своих чувств, без колебания откажутся от жадного и смешного желания властвовать над своими собратьями…
…Протестующие академики надеются, что даже те члены, которые наиболее тесно связаны со старым режимом, подчинятся законам, имеющим основание в конституции нашего государства. Дух равенства, который будет господствовать в государстве, обратится на пользу художников и общественного обучения, которое им будет поручено в порядке соревнования. Это распространит на всех мудрую и драгоценную свободу, предоставляемую талантам в государствах, даже наиболее деспотических, потому что всегда понимали, что от свободы неотделимы успехи свободных художников!»
На этом чтение мемуара закончилось.
Председатель сказал несколько вежливых и сочувственных слов. Разумеется, Давид не ждал от Коммуны немедленного решения дела. Гораздо важнее было впервые заговорить о правах художников с трибуны муниципалитета. Споры внутри академии становились теперь политическими спорами, а это обещало художникам скорую и серьезную помощь.
Ненависть к академии давно и прочно владела душой Давида. Было в этой ненависти и естественное раздражение художника косностью и рутиной, и тревога за судьбы молодежи, и не раз больно задетое самолюбие. Но больше всего возмущало Давида полное и безнадежное бесправие рядовых академиков по отношению к руководителям академии. Седые живописцы, имевшие учеников и заслуженную славу, не смели высказаться на собрании без разрешения начальства. Любого из них обрывали как мальчишку, стоило лишь произнести что-нибудь неугодное сановным старцам. Сколько пришлось Давиду потратить слов, убеждая академию устроить посмертную выставку Друэ, и все напрасно, хотя мальчик был талантливее всех этих старых пачкунов, вместе взятых. Разумеется, теперь, когда Давид стал членом либерально мыслящего клуба, его репутация среди верноподданных академиков окончательно потеряна. Но стоило ли жалеть об этом человеку, давно уже понявшему, что с официальным искусством ему не по пути. Недаром недовольные уставом академики выбрали его своим председателем. Давида это не тяготило, как не тяготили известность и множество учеников. Ведь именно сейчас искусство может обрести независимость, стать из королевского лакея слугой нации.
Давид мыслил словами и понятиями, которыми мыслили его современники. Он не был высокопарен: действительность в ту пору оставалась выше слов, как бы слова ни были высоки.
IV
В трапезной старого якобинского монастыря, где шло заседание Общества друзей конституции, было накурено и душно. Воздух, проникавший сквозь полуоткрытые высокие окна, почти не приносил свежести и только колебал пламя свечей, скупо освещавших неприветливый, холодный зал.
Недавно исполнилась первая годовщина того дня, когда было провозглашено Национальное собрание, и члены клуба, обсуждали, чем следует ее отметить. На трибуну поднялся человек с сухим и красивым лицом, депутат Дюбуа де Крансе. Он говорил о дне клятвы в зале для игры в мяч и предлагал превратить это помещение в памятник великого события.
— Место, где прозвучала клятва великой нации, которая захотела стать свободной, должно быть навеки посвящено молчанию. К нему, в тысячу раз более замечательному в своей простоте, чем те пирамиды, обширные руины которых свидетельствуют о древности деспотизма, путешественники придут восхищаться его развалинами, отдохнуть на его могиле, и здесь получат они урок, величайший из всех когда-либо данных историческим памятником.
Крансе отодвинул шандал, стоявший перед ним. Глаза его искали кого-то в полутемном зале.
— Да, м-сье, — он, видимо, отыскал, кого хотел, — да, м-сье, пусть самая энергичная кисть, пусть самый умелый резец передаст нашим потомкам, что сделала для них Франция после десяти веков угнетения. Мы скажем им: для того чтобы оживить нашу мысль на полотне, мы избрали автора «Брута» и «Горациев», этого французского патриота, чей гений приблизил революцию!
С этими словами Крансе, почтительно наклонив голову, протянул руку в сторону сидевшего в глубине зала живописца Луи Давида.
Давид поднялся в ответ на аплодисменты и приветственные возгласы. Никогда прежде он не получал заказа от нации, и неизвестно, мог ли этим похвалиться хоть один живописец на свете. Мгновение, круто повернувшее историю страны, потомки станут воспринимать его, Давида, глазами — ведь именно его кисть сохранит этот момент.
Стремительный поток, давно несший Давида, будто закрутил его и поднял. Жизнь становилась подобна той, о которой мечтал он в своих полотнах, в нее врывалось дыхание больших и суровых событий, событий, которые он прежде предвосхищал, а ныне должен был воплотить на холсте. Если раньше Давид чувствовал, что нужен зрителям, то сейчас в нем крепло сознание, что он нужен революции, всем тем великим и героическим делам, которые ей еще предстоит совершить.
Крансе между тем продолжал свою речь. Он говорил о том, что с картины будет заказана, гравюра, что каждый француз сможет ее приобрести.
Потом выступили еще несколько депутатов — мысль о создании картины всех увлекла, и людям хотелось, чтобы, работая, Давид помнил просьбы и пожелания каждого из них.
Заседание кончилось поздно, свечи почти догорели и начали чадить; на улице была ночь.
У выходной двери Давида обогнал Мирабо, он прошел быстрыми тяжелыми шагами, обдав его ароматом тончайших духов. Ливрейный лакей набросил плащ на могучие плечи Мирабо, лакированная карета заколебалась на мягких рессорах, когда Мирабо поставил ногу на ступеньку. Властное его лицо мелькнуло в тусклом свете фонаря, лошади, взяв с места галопом, увезли в темноту нарядный экипаж.
Каждый раз, глядя на Мирабо, Давид испытывал нечто вроде смятения: неужели этот замечательный человек и вдохновенный политик, еще недавно говоривший в Национальном собрании, что надо опасаться любых подачек деспотизма, в самом деле подкуплен двором? А с другой стороны, и его прошлое авантюриста и его нынешняя слишком широкая жизнь давали основания для подозрений. Давиду хотелось видеть деятелей революции в ореоле античных героев, но это не всегда получалось. Неприятные слухи ползут по Парижу. Мало того, что прямо говорят и пишут об измене Мирабо, но даже Лафайета называют предателем и прислужником короля. Многих видных политиков обвиняют в чрезмерной и неприличной для патриотов роскоши. Надо сознаться, они и в самом деле не придерживаются спартанской простоты и больше напоминают королевских министров, нежели вождей третьего сословия. Многое Давиду казалось странным, куда более сложным, чем мужественный порыв его «Горациев».
Но о полученном сегодня заказе он думал с радостью. Он напишет клятву. В тот священный момент все действительно были героями, всех одушевляла революция, никто не думал об измене. Того, что уже сделано, не сбросишь со счета. Давид миновал арку монастырских ворот и узким переулком вышел к улице Сент-Оноре. Под ногами хлюпала жидкая грязь. Редкие фонари, раскачивавшиеся на кронштейнах, едва виднелись в туманной мгле. Он рисовал в воображении первые эскизы будущей картины. Непременно надо съездить в Версаль, сделать натурный набросок в знаменитом зале. Резкий свет ручного ревербера[12] ударил в глаза, он услышал звон оружия, патрульный солдат спросил бумаги. Давид отыскал свою карточку. Полицейский в мягкой фригийской шапочке с вышитой кокардой из ликторского пучка и трехцветных флагов медленно прочел:
— «Гражданская карточка гражданина Давида, внесенного в список парижского округа Лувр… проживает в Лувре… возраст сорок два года…»
— Дорогу гражданину! — сказал он, наконец, и махнул рукой товарищам.
Слово «гражданин», еще не ставшее привычным, всякий раз поражало слух Давида. Словно сойдя со страниц Тита Ливия, оно воскрешало суровое братство римлян.
Как многолик Париж! Сейчас мрачный и настороженный, он был недавно городом радости и сбывшихся надежд: 14 июля — в первую годовщину взятия Бастилии — на Марсовом поле устроили праздник Федерации, первый революционный праздник. Почти полмиллиона людей изо всех департаментов Франции собрались на торжество. На огромном, подобном древнему святилищу «алтаре