— одушевленными мраморами. Ледяной свет заливал комнату, где стояло погребальное ложе Гектора, блестел на бронзовом высоком канделябре и угасал в глубине, где траурные драпировки безмолвно напоминали о смерти. Глаза Андромахи, красные от слез, смотрели в глаза зрителю. Все здесь дышало настоящей древностью: оружие, скопированное с римских рельефов, чеканная бронза светильника, стройная резная мебель, похожая на ту, которую видел Давид в помпейских домах. Но главное, что волновало зрителей, — было ощущение необходимости и благородства подвига.
Давид снова имел успех.
Итак, он академик, о нем говорят, его любят ученики. Но Давид достаточно трезво оценивал «Андромаху». То, что делал он до сих пор, было проникновением в благородные идеалы древних, в их художественный язык. Ему удалось, правда, взволновать зрителей событиями и страстями давно ушедших поколений, найти близость героики древних к мечтам современников. И все же его римляне еще не обратились во весь голос к современникам.
Вечер во Французском театре не прошел бесследно. Давид набросал карандашом эпизод суда над молодым Горацием. Он походил на театральную сцену и в общем не понравился Давиду. Красивая пластическая группа на ступенях храма или базилики, простертое тело Камиллы, выразительный ораторский жест отца без стихов Корнеля лишались смысла. Эскиз оказался мелодраматичным и, в сущности, пустым. Но Давид уже рассказал о новом замысле директору академии м-сье Пьеру. Картина о великодушии Тулла вполне подходила к серии «Добрые дела королей». Сообщать Пьеру, что замысел оказался неудачным, не хотелось.
Давид хранил сомнения про себя, стараясь найти выход. Он перечитал Корнеля, потом своего школьного Ливия. История Горациев его по-прежнему волновала, но выбрать главный, единственно необходимый момент действия, где все раскрывалось бы в пластичном и выразительном движении, он не мог. A тут еще над душой висели переговоры с Пьером, надо было помнить, что должно прежде всего воспевать «добрые дела королей». Эта мысль раздражала и портила настроение.
В конце концов он решил положиться на свое дипломатическое искусство и не думать о Пьере, лишь бы отыскать сюжет. Минула не одна неделя, пока он окончательно решил, что напишет сцену клятвы сыновей старому Горацию. В ней можно будет показать мужество бойцов, воодушевленных любовью к родине и забывающих во имя этой любви о скорби родной сестры, показать мгновение, возвышающее и очищающее людей.
Давид сделал несколько набросков и почувствовал, что напал на золотую жилу: тема обещала многое. Он приступил к переговорам с Пьером. Директор академии был человеком упрямым и непоследовательным, к тому же более всего озабоченным своим престижем. Потребовались длительные и осторожные усилия, чтобы уговорить Пьера, а через него других причастных к королевскому заказу лиц утвердить новую тему — «Клятву Горациев», взамен принятой раньше — «Отец защищает от ликторов Горация, приговоренного к смерти за убийство сестры».
В этих переговорах прошел почти год, заполненный усердными занятиями с учениками, которых у Луи Давида становилось все больше. Но странное дело, несмотря на официальное признание, на то, что ученики буквально осаждали его мастерскую, что зрители толпились перед его полотнами, Давид замечал ощутимый холодок со стороны академии. Трудно сказать, в чем именно это проявлялось, но его явно недолюбливало высокое академическое начальство. В нем начинали видеть опасного потрясателя основ, чуть ли не гладиатора в римском шлеме, разрубающего на части изящные академические полотна.
Вообще пребывание в академии сильно его разочаровало. Все, что он приобрел, — это право выставляться в салоне. Никакого участия в делах академии он не принимал, вся власть в ней принадлежала немногим руководителям, академики имели лишь совещательный голос и всецело зависели от начальства. Какая польза для изящных искусств в таком учреждении? Руководители академии более всего боятся потерять свое влияние и безжалостно преследуют все, что противоречит их вкусу. Давид уже испытал на себе: инакомыслящий не может рассчитывать на милости академии.
А известность Давида все росла, у него появлялись новые ученики. Ему представили мальчика лет шестнадцати, по фамилии Гро, он смотрел на Давида таким влюбленным взглядом, так почтительно и робко, что тот невольно вспомнил самого себя в мастерской Буше. Оказывается, этот юноша, увидев на выставке «Андромаху», заявил, что хочет учиться живописи только, у Давида. Рисунки Гро были хороши необыкновенно и говорили о редком таланте.
Но Давид находился в нерешительности.
— Видите ли, молодой человек, у меня сейчас много работы… Возможно, мне даже придется уехать в. Италию…
У мальчика вздрогнул подбородок, Между тем слова Давида не были отговоркой, он в самом деле подумывал о новом путешествии. Но отказать гостю у него не хватило жестокости.
— Приходите ко мне через полгода, — сказал Давид. — Если до тех пор вы не перемените своего намерения, я возьму вас к себе.
Гро ответил очень серьезно:
— Я непременно приду, м-сье.
И ушел совершенно счастливый.
Италия снова притягивала Давида. К лету 1784 года работа сильно двинулась вперед, пора было браться за большой холст. Давид, однако, чувствовал себя неуверенно — не хватало римской почвы под ногами, ведь в Риме побывал только ученик Давид, а живописец, чей опыт уже был искушен несколькими полотнами, в Риме не был. Давиду хотелось как можно точнее передать облик царского Рима, создать правдивый образ эпохи, без обычных скроенных на один манер псевдоантичных одежд, в которых щеголяли герои академических картин. Он мечтал о полотне, в персонажах которого суровые и воинственные квириты могли бы узнать самих себя.
Препятствий к поездке в Рим не было. Несколько учеников выразили горячее желание сопровождать его в Италию; Жермен Друэ — юноша, которого Давид ценил и любил более других, — получил Римскую премию и тоже собирался отправиться в путешествие. Мадам Давид, только что оправившаяся от родов второго сына — Франсуа Эжена, горела желанием увидеть столицу всех искусств. А сам Давид хотел не только римских впечатлений, но и того покоя, свободы от тщеславной суеты, которые дарил ему Вечный город.
— Итак, мой любезный м-сье живописец, вы собираетесь нас покинуть, — сказал ему Пекуль, узнав от дочери о намерении Давида.
— Да, м-сье, — отвечал Давид, — ничего не поделаешь: только в Риме можно писать римлян!
— Работайте ради славы, мой друг, я работаю ради денег, — сказал с приятной улыбкой Пекуль и потрепал его по плечу. В этих словах было и уважение тестя к входящему в славу зятю и вековое недоверие состоятельного буржуа к такому легкомысленному делу, как искусство.
Решение было принято, вещи уложены; послали на почтовую станцию, чтобы заблаговременно заказать семь мест в дилижансе. Кроме Давида с женой, ехали еще пятеро учеников художника, и среди них Викар, Дебре и Жермен Друэ.
И вот снова, как девять лет назад, дорога в Рим лежит перед Луи Давидом. Но на этот раз он везет с собою своих учеников в давно знакомый и любимый Рим, он академик и известный мастер, он искренне любит свою музу, и она, кажется, благосклонна к нему. Жизнь улыбается Давиду; он смотрит на Париж, вновь уходящий назад, Париж, где известно его имя и его картины, и он едет в Рим, где каждый камень дарит художнику драгоценные мысли и воспоминания, где ветер с Альбанских гор несет отдых и бодрость, где ждут художника молчаливые фрески Рафаэля.
И снова пыль, оседающая на его дорожный плащ, приносит Давиду чувство свободы и близкого счастья.
XVIII
В Риме Давид снял просторную мастерскую поблизости от Пьяцца дель Пополо.
Как только огромный холст был натянут на подрамник, живописец взялся за уголь и карандаш. Давид