кареты.
Как ни жаль было покидать Италию, возвращение домой радовало Давида. В конце концов приятно слышать кучера, говорящего по-французски, видеть простор тусклых, влажных полей и дышать французским воздухом. Он с нетерпением ждал Парижа.
Давид, сошедший на парижскую мостовую, мало напоминал молодого и щеголеватого обладателя Римской премии, покинувшего столицу пять лет назад. Знакомые и родственники нашли, что он похудел и стал похож на итальянца. Действительно, южное солнце сделало Давида смуглым, недавняя болезнь лишила его лицо прежней округлости, а манерой носить плащ он и впрямь походил на римских художников. В жестах появились уверенность и живость, в речи проскальзывали итальянские слова. Несколько дней Давид чувствовал себя экзотической личностью и знатным путешественником.
Он отвык от Парижа. В Италии он стал слегка провинциален, полюбил неторопливый ход времени, и живописную беззаботность римских улиц. Он забыл о том, как шумны бульвары, как многочисленны и элегантны экипажи, и о огорчением убедился, что его костюм и парик отстали от моды по меньшей мере, на год.
Раньше он, как и многие парижане, не замечал Парижа, а только жил в нем. Теперь он любовался Сеной, прислушивался к перекличке лодочников, лакомился мателотом[7] в квартале Гро-Кайу, что пониже «Инвалидов», радовался стремительной блестящей жизни, театральным премьерам, грации парижанок. Но при всем этом его не покидала мысль: что будет дальше?
Привезенные из Рима и ранее присланные в Париж картины пришлось поместить в квартире Седена в Лувре. Седен помог развесить полотна так, что получилось подобие небольшой, но довольно внушительной выставки. Товарищи Давида по академии, приятели Седена, художники, обитавшие в Лувре, за несколько дней познакомились с живописью Давида. Здесь смотрели работы пенсионера и профессора академии. К предложению написать картину на сюжет романа Мармонтеля они отнеслись благосклонно; вообще учителя встретили Давида очень доброжелательно, видимо его римские работы произвели впечатление.
Чтобы стать «причисленным к академии» (таково было первое академическое звание), чтобы иметь право выставлять свои работы в салоне, нужно было представить профессорам большую «историческую» картину. Давид принялся за «Велизария».
У него не было ни мастерской, ни денег, чтобы ее снять. Седей помог получить пустующее помещение в городской ратуше, и живописец перетащил туда свои холсты и краски. На набережной де ла Ферайль в доме м-сье Эке, торговца железом, Давид снял комнату на самом верху. Туда возвращался он только ночевать, проводя большую часть дня в мастерской или у Седена.
Жизнь его протекала на ограниченном пространстве Парижа, в тех же местах, где прошли его детские годы. Утром он отправлялся в ратушу, мимо дома своих родителей, а после работы той же дорогой шагал в Лувр к Седену. Собственно, понятий «до» и «после» работы не существовало: Давид не мог думать ни о чем, кроме холста, как ему казалось, самого главного холста в его жизни. Несколько часов в день он обычно уделял и портрету Потоцкого, который уже приближался к завершению. Но главной заботой оставался «Велизарий». Это была первая картина, в которой Давид собирался высказать идей, рожденные изучением древности и раздумьем о назначении искусства.
На картине было подножие портика или триумфальной арки — тяжелые пьедесталы, базы мощных колонн. Вдали холмы, напоминавшие Альбанские горы. Там в густой массе пиний и кипарисов виднелись крыши домов и храмов…
Велизария Давид написал сидящим на камне, голова его поднята вверх — он слеп, он не видит мира, только прислушивается к нему. Латы на плечах полководца печально оттеняют рубище, в которое он облачен. Мальчик-поводырь в светлой тунике протягивает вперед боевой шлем Велизария. И в этот шлем, так часто одним своим блеском наводивший ужас на врагов могущественной державы, в этот шлем, в котором Велизарий сражался в Персии, в Африке, в Риме, кладет подаяние какая-то добросердечная женщина. Поодаль старый солдат с изумлением и ужасом смотрит на дряхлого слепца, не решаясь признать в нищем богатого и любимого солдатами прославленного полководца. Давид еще не отваживался доверить зрителю оценку события, и солдат как бы выражал удивление и горе самого художника.
Он тщательно изгонял из картины всякую ложную занимательность, кокетливость мазка. Суровая античная простота должна была царствовать на холсте. Давид отказался от яркости красок, предпочитая монохромность излишней пестроте. Зато, работая над портретом Потоцкого, он не боялся цвета. Воспоминания о пронизанной солнцем роще, великолепном скакуне и отважном наезднике сохранились совершенно свежими в памяти, нельзя было писать все это такими же сумрачными красками, как «Велизария». Давид изобразил Потоцкого верхом на уже укрощенном, покорном жеребце, наездник снимает шляпу, салютуя королю. Портрет служил отдыхом от суховатой живописи «Велизария». Светло-синяя лента ордена Белого орла на груди графа, кремовые рейтузы, голубое небо, сочная зелень молодой травы, белые кружева рубашки Потоцкого, солнечные пятна на земле — настоящий праздник кисти. Как видно, не только античкость, но и современная жизнь, если в ней есть нечто от героики римлян, а может быть, и просто от мужества человека, способна прочно завладеть сердцем художника.
Работать сразу над двумя большими полотнами — нелегкая участь. Но Давид понимал: именно в эти месяцы выяснится его дальнейшая судьба, и наподобие своих любимых квиритов решил быть «aut Ceasar, aut nihil»[8], а точнее сказать, только Цезарем.
Давид жил, не замечая ничего, кроме работы. Beчерами играл на скрипке Чимарозу. Так прошли зима и весна 1781 года.
В августе должен был открыться салон. Иногда Давид с удивлением замечал, что окружающий мир живет и меняется. Исчезло знаменитое на весь Париж «Краковское дерево» — могучий древний каштан у Пале-Руаяля, где испокон веку чесали языки любители политических дискуссий. Приметы старого города исчезали, прежний запущенный и суматошный Пале-Руаяль превращался в фешенебельный, окруженный галереями парк. Все это Давид воспринимал как прочитанное в газете, все стало бесконечно далеким, малоинтересным.
Конечно, были дни полного отчаяния, когда казалось, что работа не будет готова к сроку, или что картины безнадежно, позорно плохи и пора признаться, наконец, в своей совершенной бездарности. Но как обычно случается в волшебных, сказках, в самый последний момент картины все же были готовы, покрыты лаком, вставлены в рамы, и даже еще. осталось несколько свободных дней до заседания совета академии.
В пятницу 24 августа 1781 года, накануне дня Святого Людовика, в который по традиции открывался салон, Давид ждал решения совета. Как во времена погони за Римской премией, он не помнил себя от волнения, боялся провала и, главное, не самой неудачи, а унижения, которое по милости профессоров переживал уже не раз.
Но Давид не мог знать того, что сразу же стало ясно академикам, не мог оценить мастерство и опыт, приобретенный в Италии. «Велизария» одобрили все без исключения судьи. Одним картина действительно по-настоящему понравилась; другие, даже далекие от такого рода искусства, воздали должное мастерству молодого живописца; третьи, наконец, увидели в полотне близость к сегодняшним идеалам в искусстве, которые были дороги критикам и зрителям, отрицавшим бездумную и легкомысленную живопись. Так или иначе, произошло событие, равное в академии почти что чуду: Луи Давид был избран «причисленным к академии» единогласно. Ни один черный шар не упал в урну для голосования.
XIV
25 августа 1781 года открылся салон.
Стены большого квадратного зала Лувра сплошь были завешаны картинами, среди которых находились и полотна Давида. В маленьком ливре — каталоге — черным по белому было напечатано: «М- сье Давид, причисленный. № 311. «Велизарий, узнанный служившим под его командованием солдатом в ту минуту, когда женщина подает ему милостыню». Потом шли «Святой Рок», «Портрет графа Потоцкого