стала пред толпой — бледная, с опущенными глазами. Она не заслонялась руками, не плакала, не просила пощады. Камень чудом не попал ей в голову — просвистел на волосок, но то был последний брошенный камень. Она глянула на мужчин только раз — и вновь потупила взор. И этого было достаточно. Словно забыв, что собрались для отмщения, они разглядывали смиренную изгнанницу почти со страхом, а потом начали расходиться, но многие в пояс кланялись Марии, а один, прежде кричавший всех громче, смиренно поцеловал край ее платья. Это был единственный раз, когда из ее глаз хлынули мгновенные слезы, — больше она не плакала никогда.
Мария не подозревала, что глубоко затаенное, безнадежное страдание придало ее чертам новую, почти пугающую красоту: так прекрасен в последнем своем блеске только что сорванный цветок, лежащий на могиле…
Ей было тяжело тогда в семье. Брат и сестра считали именно ее, а не светлейшего, истинной виновницей обрушившихся на Меншиковых бедствий. Александр Данилович вообще не роптал — он жаловался только на участь своих близких, упрекая себя, что доставил им беды. Он смирялся перед будущим, готов был встретить все, что ни уготовила судьба, даже церковь на берегу Сосьвы, где стоял Березов, строить начал; и только Мария не хотела жить, она сама ускоряла смерть своим смирением…
Когда Суриков представил ее себе, внезапный ужас накатил, страх на миг замутил сердце: как же он будет рисовать Лизу — а в том, что натурщицей будет Лиза, не могло быть ни малого сомнения — в образе обреченной, умирающей, уже почти ушедшей в потусторонний мир красавицы?
Да нет, все это пустые суеверия, отмахнулся он через минуту. И думать о них не стоит! Ведь нигде не найти таких глаз, как у Лизоньки, они — половина содержания картины!
Ну да, он угадал!
«Лицо этой несчастной, дважды обрученной невесты надолго остается в памяти, — писали потом критики, увидев уже готовое полотно. — Другого женского лица столь мучительной прелести художник не создал в своих картинах. В лице этой женщины есть что-то манящее, страстное. Но это далеко не небесная страсть, не великая „ревность о Боге Спасе моем“, которыми дышит лицо боярыни Морозовой… Не испытав счастья сама и не дав его другому любимому человеку, умирает эта загадочная красавица, больная, истерзанная горем».
«Меншиков в Березове» был продан Павлу Третьякову за большие деньги, которые позволили Сурикову и его семье съездить в Италию и Францию. В 1883 году он написал «Боярыню Морозову», которую Третьяков тоже купил за сумму баснословную — пятнадцать тысяч рублей. И Василий Иванович подумал: пора поехать в Сибирь, навестить мать. А то потом как бы не пришлось каяться, что так и не свиделся с ней на этом свете!
Каяться ему пришлось-таки… за то, что поехал!
Само путешествие было невероятно длинным и тяжелым, чуть не три недели. Сначала до Нижнего железной дорогой, потом пароходом до Перми… Уже во время путешествия водою у Лизы снова начало ломить суставы и сжималось сердце. Она таилась от мужа, скрывала, что путешествие стало для нее каждодневной мукой, ну а уж когда добрались до Красноярска, вообще жить расхотелось.
Сразу было видно, как она не понравилась свекрови. С каким глубоким презрением, не сказать — отвращением смотрела Прасковья Федоровна на тонкую фигуру в пышном платье, на тщательно причесанные, уложенные волосы, на тонкие пальцы, обтянутые перчатками…
— Так и будешь в огороде полоть? — спросила презрительно.
В огороде полоть?! Елизавета чуть не умерла от ужаса, но постаралась храбро улыбнуться.
«Это ненадолго, не навсегда», — успокаивала она себя, и плакать хотелось, что мысль об отъезде — это единственное ее утешение, что не любит ее мать Василия, а она — не любит ее…
При взгляде на внучек глаза Прасковьи Федоровны потеплели только на мгновение: они были не суриковской породы, а сущие француженки! Девочки ее боялись…
А у Василия Ивановича словно бы глаза помутились, так он был счастлив оказаться на родине, увидеть старых друзей,
Лиза считала дни до отъезда. Как-то раз не выдержала — зарыдала и взмолилась:
— Васенька, уедем! Сердце болит!
Тот наконец-то догадался повнимательней взглянуть на жену — и испугался: да на ее лице одни глаза остались, такие же мучительно-прекрасные, как у княжны Марии Меншиковой!
— Прости меня! Едем! Немедленно!
Лишь только Красноярск и угрюмое лицо свекрови остались позади, Лизе мгновенно стало легче. Она даже стыдилась этого внезапного улучшения здоровья, боялась, что Василий решит, будто она притворялась, чтобы разлучить его с матерью.
Но улучшение оказалось недолгим. Домой Василий привез Лизу совершенно больной, настолько, что понадобилось уложить ее в постель. Теперь ее постоянно наблюдали врачи. Елизавета так ослабела, что ничего не могла есть, только чай с лимоном пила. Тогда-то повадился к ним ходить Лев Толстой, живший в ту пору в Москве. Сурикову льстило это внимание, льстило, что Толстой хочет посидеть около Елизаветы. Но она боялась его приходов, ей худо становилось близ Толстого, хуже некуда: он смотрел так пристально, он следил за каждым жестом, каждым выражением лица…
— Он наблюдает, как я умираю! — зарыдала, не выдержав, Лиза однажды, и Суриков испугался: да как же его взгляд, его внимательный взгляд художника не видит, сколько боли причиняют жене эти визиты?!
На другой день, едва Толстой появился на пороге, Суриков так и бросился к нему:
— Убирайся прочь, злой старик!
Лев Николаевич ушел, потрясенный…
Весна 1888 года накатывалась сырая, томительная, мглистая. Уже в марте стало ясно, что смерть Лизы — вопрос только дней, так она порою мучилась, однако Василий все еще надеялся на что-то. Просиживал у ее постели, болтал всякую ерунду, смотрел в прекрасные глаза. Почему-то в эти дни они все чаще освещались улыбкой.
«А может быть, милостив Господь? — замирал в надежде Суриков. — За что меня так карать?»
Но взгляд Лизы все чаще и чаще уплывал от его глаз, проникаясь той же нездешней, отстраненной печалью, какую он помнил по собственной же картине.
Как-то раз она смотрела вот так, в сторону, особенно долго, а губы слабо улыбались. Суриков сидел тихо-тихо, караулил каждый ее вздох. Наконец решился, шепнул:
— О чем ты думаешь? О чем ты
Она молчала, только глядела в пространство странно остановившимися глазами.
— Лизонька! Очнись! Скажи что-нибудь! Где ты?
Молчание.
Ему стало страшно.
Вскочил и вдруг крикнул, словно по наитию:
— Маша! Мария!
Ни Лиза, ни Мария не отозвались.
«8 апреля в пятницу, на пятой неделе Великого поста, ее, голубки, не стало. Страдания были невыносимы, и скончалась, как праведница, с улыбкой на устах… Теперь 14-й день, как она умерла… Тяжко мне, брат Саша. Маме скажи, чтобы не горевала, что было между ей и Лизой, она все простила. Уже давно… О, страшная, беспощадная это болезнь, порок сердца!» — писал он в Сибирь младшему брату.
Ну да, он уже знал причину смерти своей ненаглядной. Однако от этого было ничуть не легче.
«Я, брат, с ума схожу… жизнь моя надломлена, что будет дальше, и представить себе не могу», — писал снова и снова.
Он воистину сходил с ума и роптал на Бога.
Михаил Нестеров, художник и друг, вспоминал потом об этих днях: «Суриков забросил работу. После мучительной ночи вставал он рано и шел к ранней обедне. Там, в своем приходе, в старинной церкви, он пламенно молился о покойной своей подруге, почти исступленно, бился об плиты церковные горячим лбом… Затем, иногда во вьюгу и мороз, в осеннем пальто бежал на Ваганьково и там, на могиле, плакал