спецовке и с челкой во весь лоб появится Кислинг, „эскимосский слесарь“; Фудзита, „монсеньор Глициновых Полей“, на добрых полвека опередивший хиппи своими бусами и серьгами; а вот — весь в черном — Паскен, режиссер агонии великого пира „безумных лет“… И вспыхнут всеми своими огнями кафе „Дом“ и „Ротонда“, и томно польются страстные мелодии антильских танцев „Негритянского бала“, и пронзительно грянет джаз зала „Жокей“… Настоящая легенда!» — так вдохновенно писал историк-урбанист Жан-Поль Креспель в книге «Повседневная жизнь Монпарнаса в великую эпоху. 1905–1930».
А вот впечатления Анны: «Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была еще не совсем закончена… Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны, то почти пеленали ноги. Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела парижскую поэзию».
Вот эти «съевшие» и теснились за столиками вышеназванных кафе. И преимущественно — «Ротонды».
Упоительное местечко! Во-первых, оно находилось на солнечной стороне перекрестка Вавен (в отличие от «Дома»), и в погожие дни на террасе «Ротонды» было чудесно. А хозяин, мсье Либион, просто обожал своих имущих и неимущих посетителей. Здесь проводили время, понятно, не только художники, скульпторы, поэты, актеры и актрисы, журналисты, манекенщицы и прочая богема; забегали каменщики, парни из соседней мясной лавки, кучера. Но они именно что забегали торопливо поесть вареной говядины, телячьей головы в соусе, свежепросоленной свинины с чечевицей или рагу из баранины, пропустить стаканчик мюскаде или каберне, чтобы вновь убежать по делам. А у художников и поэтов подчас не было иного дела, как часами сидеть в «Ротонде» перед опустошенным бокалом, ни о чем не беспокоясь, потому что мсье Либион не требовал обновления заказа. Он не обращал внимания на то, сколько съедено круассанов и сколько отщипнуто от багетов, наваленных в хлебницах на прилавке. Либион пророчествовал:
— Эти типы обращают на себя внимание, в конце концов они сделают мое заведение знаменитым.
Он просил художников приносить их не имеющие сбыта картины, брал полотна и рисунки вместо платы и вешал на стены. Куда-то они потом девались, но появлялись новые. Гениальность здесь выдавалась погонными метрами, одним росчерком пера!
Именно вот об этом — о гениальности росчерком пера, вернее, карандаша — подумала новобрачная Анна Гумилева, которая глазела на обитателей «Ротонды» и вдруг увидела этого художника. Именно в ту минуту ее муж куда-то отошел. Быть может, он встретил кого-то из русских, знакомых ему еще по первому приезду в Париж. Но, скорее всего, его увела от жены Судьба. Она ведь любит играть неприкаянными сердцами, а здесь все три сердца были неприкаянными.
«Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь, — напишет Анна (Анн!) много-много лет спустя в своих записках о Модильяни, — все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его — очень короткой, моей — очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый, легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак».
Анна, конечно, ничего не знала о человеке, который поразил ее воображение своей изысканной красотой: «У него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами — он был совсем не похож ни на кого на свете». Он обратил на себя внимание Анны затаенной горечью в этих обворожительных искрящихся глазах, красным длинным шарфом, элегантно-мятой черной шляпой, трогательно-оборванными обшлагами рукавов бархатного пиджака. А более всего тем, что он с невероятной быстротой рисовал в синем блокноте диковинные, изысканно-удлиненные портреты и немедленно рвал их с неистовым ожесточением, бормоча:
— Не то, не то, опять не то!
— Что вы делаете? — спросила Анна, не выдержав и подойдя к нему.
— А что? — удивился художник, не поднимая глаз и набрасывая очередной портрет. — Нет, не то!
И новые клочья упали на пол.
— Что не то?! — почти возмущенно вскрикнула Анна.
— Не то лицо! — раздраженно ответил Модильяни и наконец-то поднял на нее глаза.
И обмер, потому что на сей раз лицо было то…
— Я тоже рву свои неудачные стихи, — пробормотала Анна, смущенная этим пожирающим, раздевающим, обжигающим взглядом любимца женщин.
О да, Модильяни был любимец женщин! Появившись в Париже в 1906 году, он был невероятно красив в бархатном костюме бежевого цвета с перламутровым от бесконечных стирок оттенком, в ежедневно стиравшейся голубой рубахе (Модильяни отличался маниакальной чистоплотностью) с небрежно повязанным шейным платком. Он обладал подлинной артистической элегантностью, которой безуспешно пытались научиться другие. Его чары всегда обеспечивали ему легкий успех. Он был неотразим! Среди натурщиц и шлюх он носил прозвище «тосканский принц», иногда даже — «тосканский Христос». Еще на Монмартре, откуда Амедео перебрался на Монпарнас, прожив там три года, он менял девочек как перчатки. Страстную блондинку Мадо он, по слухам, увел у самого Пикассо, который славился отвязной сексуальностью. Рассказывали, что мимолетные победы Модильяни непременно заканчивались стычками с обитателями Горы Мучеников, которые были в ярости от успехов этого чужого «охотника». Однако Модильяни умел драться, так что всегда выходил победителем.
Вообще говорили, что он способен увести любую женщину, какую только захочет. Франциск Ассизский свистом причаровывал птиц, ну а Модильяни очаровывал женщин. Каждому свое! Бывают такие мужчины, особенно среди темноглазых утонченных красавцев. Что и говорить, бывают! И «высвистывают» они себе — минутное веселье, а бедным доверчивым птичкам — погибель…
— Как можно работать в таком шуме? — спросила Анна, чтобы скрыть смущение.
Модильяни ответил так, как всегда отвечал женщинам (один из его приятелей даже записал эти слова, настолько часто они повторялись):
— Да, здесь тяжело… Я из Италии, где все дышит искусством. О Флоренция! Или родной мой город Ливорно… Меня тянет туда. Счастье там, и там здоровье… Но живопись сильнее. А только в Париже я могу работать — страдать, быть несчастным, но работать!
«Страдать, быть несчастным…» Анна не знала, что это уже начался знаменитый свист Франциска Ассизского. «Голос его как-то навсегда остался в памяти» — строка из ее будущих мемуаров. «Пьянея звуком голоса, похожего на твой» — строка из будущих стихов.
Слабея и пьянея от этого голоса уже сейчас, она взглянула на стакан, стоящий перед Модильяни, и художник вызывающе кивнул:
— Алкоголь отгораживает от всего. Уводит внутрь самого себя. Я пью не для веселья. Это тоже для работы…
Конечно, он лукавил. На Монмартре Модильяни предпочитал вдохновенья ради бегать за девочками, а не заглядывать на дно бутылок, ну а на Монпарнасе уже пил по-черному. Но это было полбеды. Еще в Ливорно — портовый город, ну что с него возьмешь! — он начал пробовать наркотики. А на Монмартре свел дружбу с художником-яхтсменом Пижаром, который обожал опиум и держал на дому небольшую курильню (в ту пору это еще не преследовалось законом). Выкурить у Пижара трубочку было даже признаком хорошего тона.
Фернанда Оливье, любовница и натурщица Пикассо, обитательница Монмартра, вспоминала через много лет: «Самые близкие друзья — когда сколько придет, — растянувшись на циновках, с удовольствием проводили здесь время в атмосфере утонченности и интеллектуальности. Гости попивали чай с лимоном, беседовали, колдовали в полутьме над пламенем опиумной лампы, подставляя на длинной игле белые шарики. Незаметно текли часы, создавалось ощущение близости и взаимопонимания…»
Впрочем, Модильяни предпочитал опиуму более мягкий гашиш в сочетании с алкоголем. Возможно, он был под кайфом, когда встретился с Анной. А может быть, в тот раз наркотиком оказалась она сама, не зря же потом он целых два года не мог «избавиться от зависимости» этой любви.