недосягаемую высоту».
Знакомство с поэтом, стихи которого однажды потрясли его и который написал предисловие к его первому поэтическому сборнику на английском языке, было для Бродского событием, значение которого трудно переоценить: всю жизнь он будет в эссе и интервью подчеркивать важность этой встречи. Однако общение с Оденом требовало от него немалых внутренних усилий: Оден был гомосексуалистом, и это стало для Бродского шоком: «Лично я не придаю этому особого значения. Но я приехал из России — страны весьма викторианской, и, конечно, это обстоятельство могло повлиять на мое отношение к Одену. Но не думаю, что повлияло».
Так говорил Бродский через семь лет после высылки, пообтершись в либеральных университетских и писательских кругах Запада. Но на момент встречи с Оденом его взгляды на гомосексуализм были резко отрицательны, о чем свидетельствовал его голландский друг-гомосексуалист Кейс Верхейл. Вопрос о сексуальной ориентации Верхейла был постоянным источником раздражения в их общении. В своих воспоминаниях тот приводит разговоры, показывающие, что Бродский после встречи в Кирхштеттене еще долго не мог смириться с этой стороной жизни Одена, так же как и с гомосексуализмом вообще.
Так что Бродский был не совсем искренен, утверждая, что не придавал особого значения гомосексуализму Одена; но он был прав в том, что это не повлияло на его отношение к нему. В иерархии ценностей, определяющих взгляды Бродского на Одена, вопрос о сексуальных наклонностях был второстепенным.
Бродский виделся с Оденом еще несколько раз: в Оксфорде в январе и июле 1973 года, а в последний раз за ужином у Стивена Спендера. «Уистан сидел за столом, держа сигарету в правой руке, бокал — в левой, и распространялся о холодной лососине, — вспоминал Бродский. — Поскольку стул был слишком низким, хозяйка дома подложила под него два растрепанных тома Оксфордского словаря. Я подумал тогда, что вижу единственного человека, который имеет право использовать эти тома для сидения».
Когда Оден умер спустя два месяца в Вене, Бродский и его переводчик Джордж Клайн послали в издательство «Penguin» телеграмму, с просьбой напечатать на титульном листе сборника «Selected Poems», которому предстояло выйти в свет осенью и к которому Оден написал предисловие, следующее посвящение: «Памяти Уистана Хью Одена (1907—1973)». Подавленный горем, Бродский написал и стихотворение памяти Одена, «Элегию». Если не считать стихов на случай, это была, по-видимому, его первая попытка сочинить что-либо по-английски.
Бродский обзавелся первой пишущей машинкой с латинским шрифтом в 1977 году, чтобы, по его словам, «очутиться в большей близости» к человеку, которого считал «величайшим умом двадцатого века», то есть к Уистану Одену. Значит, стихотворение памяти Одена было напечатано не на своей пишущей машинке, но импульс писать его по-английски, несомненно, был тем же самым, что заставил его купить через четыре года собственную: он хотел «работать на его условиях, быть судимым если не по его кодексу интеллектуальной чести, то по тому, что сделало в английском языке кодекс этот возможным».
Элегия Бродского — приношение поэту, мастеру элегического жанра, поэту, чье стихотворение памяти Йейтса убедило Бродского в его величии. Задача была не из легких. Но, с другой стороны, «продолжать в его духе» — «самое большее, что можно сделать для того, кто лучше нас», по его же словам. И это был не первый подступ к жанру траурной элегии. В январе 1965 года, в Норенской, узнав о смерти Элиота, Бродский написал стихотворение его памяти, почти точно повторяющее структуру оденовской элегии Йейтсу, но написанное по-русски.
«Элегия» была напечатана в сборнике памяти Одена «W. Н. Auden: A Tribute», вышедшем в Лондонев 1974 году. В стихотворении легко узнаются типичные для Бродского приемы и мотивы: резкий контрастный эффект во фразе «The land is bare. Firm for steps, / it yields to a shovel's clink» или идея (частично заимствованная у Одена) о том, что язык, лишенный своего лучшего инструмента, продолжает существовать как потенциал: «The words are retreating to the stage / of lexicons, of the Muse»[7]. Стихотворение пронизано истинной печалью, и некоторые образы выразительны, но обращение с английским было в общем неуверенным, и Бродский больше никогда не публиковал его. Мало того: в интервью 1980 года он сожалел о том, что согласился его напечатать, считая, что тем самым «испортил всю книгу», которую редактировал Стивен Спендер и куда вошли статьи и стихи Джона Бетьемена, Сирила Конноли, Кристофера Ишервуда, Голо Манна, Ханны Арендт, Оливера Сакса, Джона Бейли, самого Спендера и др.[8]
Мое желание писать по-английски не имело ничего общего с самоуверенностью, самодовольством или удобством; это было просто желание угодить тени, — объяснял Бродский. — Конечно, там, где он находился в ту пору, лингвистические барьеры вряд ли имели значение, но почему-то я думал, что ему бы больше понравилось, объяснись я с ним по-английски.
Бродский понимал связанную с этим опасность, но считал, что «провал по его [Одена] меркам предпочтительней успеха по меркам других». В своих эссе он приблизился к достоинствам оденовской прозы, насколько это возможно для человека с неродным английским, — в стихах, однако, удачи случались реже, хотя с годами он стал более искусным в обращении с английским языком. Тем не менее «Элегию» нельзя считать удачным стихотворением — даже отнюдь не по оденовским меркам. Ценность его — в биографическом плане, в искреннем чувстве горя, которое оно передает.
Бродский продолжал по-разному чтить память Одена. «…Единственный человек, к [оторо] го я тут любил и люблю, мертв: Оден», — писал он своему московскому другу, переводчику Андрею Сергееву. Третьего октября 1973 года, четыре дня спустя после смерти Одена, он помогал устроить поминальную службу в нью-йоркском кафедральном соборе Святого Иоанна Богослова с участием американских поэтов Ричарда Уилбера, Роберта Пенна Уоррена и Энтони Хекта. «Никому почему-то это в голову не пришло сделать», — сообщил он Сергееву.
В последующие годы Бродский углублялся в творчество Одена, он читал все им написанное — поэзию, прозу, пьесы, письма, все, что было доступно, разбирал стихи Одена на занятиях со своими студентами; плод одного из этих семинарских разборов, анализ стихотворения «1 сентября 1939 года», был напечатан в 1986 году в первом сборнике эссе Бродского «Меньше единицы». «Оден вообще нравится мне весь, целиком, — заявлял он. — Для меня он — самый замечательный поэт века. Я знал его лично и радуюсь бесконечно, что знал бессмертного».
Спустя десять лет после смерти Одена Нью-Йоркский университет провел по инициативе Бродского целую неделю его памяти. «Каждый поэт, пишущий по-английски, — в колоссальном долгу перед Оденом, — объяснил Бродский в газете „The New York Times“. — Мне показалось уместным почтить память человека, так много сделавшего для английского языка». Чествование включало выступления самого Бродского, а также Джона Эшбери, Джеймса Меррила и других в соборе Святого Иоанна Богослова, поэтические чтения в музее Гуггенхейма и дискуссию, где друзья Одена Кристофер Ишервуд и Стивен Спендер обсуждали его поэтическое наследие. Кульминацией чествования стало открытие мемориальной доски в Нью-Йорке на доме номер 77 на Сент-Маркс-плейс, в восточной части Гринвич-виллидж, где Оден жил последние девятнадцать лет. Кроме того, по поводу десятилетия со дня смерти Одена Бродский написал эссе «Поклониться тени», элегию в прозе, напечатанное в октябрьском номере журнала «Vanity Fair» за 1983 год.
¦
Может показаться странным, что никому, кроме молодого русского поэта, недавно прибывшего в США, «в голову не пришло» почтить память Одена. Частично это объясняется тем, что в это время Оден уже не пользовался авторитетом, благодаря которому он стал в 30—50-е годы одним из властителей дум. В последние десятилетия он, наоборот, считался поэтом, растратившим свою поэтическую мощь. Кроме того, он рано состарился из-за злоупотребления амфетамином, алкоголем и табаком. Человек, с которым Бродский познакомился в Кирхштеттене в 1972 году, был лишь тенью самого себя прежнего. Бродский это понимал, о чем свидетельствует описание оденовского дня в письме к Лосеву. Тем не менее встреча с Оденом-человеком была для него таким же ошеломляющим событием, как первая встреча с его поэзией за