Веру Бродского в поэтическое слово следует рассматривать в свете его взглядов на время и пространство. Искусство выше общества — и самого художника. То, что не язык инструмент поэта, а наоборот, является у Бродского центральной идеей, сформулированной наиболее красноречиво и детально в Нобелевский лекции: «…поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он — средством языка к продолжению своего существования». Язык старше общества и, разумеется, старше поэта, и он связывает нации, когда «центр не держит», по выражению Йейтса. Поэтическое творчество — глубоко индивидуальный, ретроспективный процесс, но тем, что создает новую эстетическую реальность, оно направлено в будущее:

…будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом — то есть всем лежащим впереди временем… Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия.

Люди умирают, но не писатели. «Они забываются, выходят из моды, переиздаются. Постольку- поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует». Мысль не уникальная, но мало кто выражает ее так страстно и убежденно, как Бродский — и ранний Оден. В элегии, написанной Оденом на смерть Йейтса, об ирландском барде говорится: «The words of a dead man / Are modified in the guts of the living»[5]. Как мы видели, слова Одена в третьей части этого стихотворения о том, что время «боготворит язык», произвели неизгладимое впечатление на Бродского, когда он его прочитал впервые. Это здесь он нашел мысль, о том, что язык выше не только общества, но и поэта и самого Времени.

Поэзия больше, чем проза

Среди всех форм словесного искусства в эстетической иерархии Бродского поэзии отведено особое место. «Природе искусства чужда идея равенства, и мышление любого литератора иерархично. В этой иерархии поэзия стоит выше прозы…» Мысль, хотя и вызывающая, однако она не является выражением банального взгляда на поэзию как «лучший» вариант прозы. Речь идет здесь о логическом выводе из иерархического взгляда Бродского на триаду язык — время — пространство. Время больше, чем пространство, а язык больше, чем Время. Писать — это по существу попытаться «настигнуть или удержать утраченное или текущее Время», и для этого у поэта есть специальные средства, которых у прозаика нет: размер стиха, цезуры, синтаксические паузы, безударные слоги, разные окончания. Песня есть «реорганизованное время», говорит Бродский (в эссе о Мандельштаме), или же просто «хранилище времени» (об Одене). И если язык жив поэтом, не живо ли само время поэтом — в поэзии?

Рифма тоже есть способ реорганизовать и удержать время; рифма отсылает назад, но и создает ожидание, то есть будущее. Когда Бродский так энергично и последовательно подчеркивает значение формы, он это делает, будучи уверенным в ее двойной функции структурирующего элемента и носителя культуры. Он хочет, как утверждал в разговоре со мной, писать так, чтобы быть понятым своими предшественниками. Если «можно высказать только определенное количество мыслей, можно выразить только определенное количество подходов к реальности этого мира», то количество поэтических форм неограниченно. Утверждение абсолютной ценности формы является, таким образом, не выражением формализма, а фундаментом того, что можно назвать поэтикой Бродского.

Чтобы легче двигаться вместе со Временем, стихотворение должно попытаться подражать его монотонности. В «Мраморе» Туллий говорит, что «все, что тона не повышает… Это и есть искусство… Все, что не жизни подражает, а тик-так делает… Все, что монотонно… и петухом не кричит… Чем монотонней, тем больше на правду похоже». К этой просодической монотонности Бродский стал с годами стремиться все более:

Я склоняюсь к нейтральности тона и думаю, что изменения размера или качество размеров, что ли, свидетельствуют об этом. И если есть какая-либо эволюция, то она в стремлении нейтрализовать всякий лирический элемент, приблизить его к звуку, производимому маятником, т. е. чтобы было все больше маятника, чем музыки.

Свой голос Бродский описывает как глухой, почти не слышный:

Я говорю с тобой, и не моя вина, если не слышно. Сумма дней, намозолив человеку глаза, так же влияет на связки. Мой голос глух, но, думаю, не назойлив. Это — чтоб лучше слышать кукареку, тик-так, в сердце пластинки шаркающую иголку. Это — чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как Красная Шапочка не сказала волку. («Послесловие», 1987)

Иногда этот сдержанный голос приписывается Музе, то есть самому языку, как в этой парафразе стихотворения Ахматовой:

…Еле слышный голос, принадлежащий Музе, звучащий в сумерках как ничей, но ровный, как пенье зазимовавшей мухи, нашептывает слова, не имеющие значенья. («Жизнь в рассеянном свете», 1987)

Поэт не поет, как птица, но он и не нем как рыба:

Внемлите же этим речам, как пению червяка, а не как музыке сфер, рассчитанной на века. Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату