вмешательство извне страшило меня до физического страдания. Я знал, что и Майтрейи там, в своей келейке, столь же страстно думает обо мне, о нашей общей жизни, и этот мысленный разговор поднимал нас над событиями, скреплял вопреки разлуке и смерти.
В лунную ночь я уходил через лес в долину и там, сидя на камне у ручья, глядя на воду, звал: «Майтрейи! Майтрейи!» - пока голос от усталости не гас, не переходил в шепот. Тогда я возвращался той же дорогой домой с невероятным умиротворением в душе, будучи уверен, что Майтрейи услышала меня, что вода и ветер донесли до нее мой зов. Не знаю, были ли эти месяцы полного затворничества настоящей жизнью, знаю только, что благодаря им я выжил. Во мне не осталось ничего от того крепко стоящего на ногах молодого человека, знающего, чего он хочет, от того европейца, влюбленного в технику, от того пионера, который считал, что, высаживаясь на индийский берег, он несет этой стране цивилизацию. Все казалось мне теперь бессмысленным и тщетным. Все, кроме месяцев любви и горя: ведь я переживал не только разлуку с Майтрейи, я чувствовал себя преступником по отношению к своему благодетелю, к несравненной матери, к маленькой Чабу, которую не кто иной, как я, подтолкнул к смерти. Чувство вины не давало мне вздохнуть спокойно. Я должен был усыпить его, принимая все более сильную дозу наркотических грез, в которых не существовало ни смерти, ни греха, ни разлуки.
Я постоянно перечитывал дневник, но никогда не осмеливался приближаться к восемнадцатому сентября. Мне хотелось похоронить этот день. Я запечатал в одном большом конверте записки Майтрейи, письма инженера, письмецо Чабу, веточку олеандра, шпильку для волос, несколько листков бумаги с записями рукой Майтрейи, по большей части из времен наших занятий французским,- словом, все материальные следы этого переломного момента моей юности. (Я распечатал конверт только на днях, когда кончал последние главы, и многое мог бы сказать о гнетущем впечатлении от реликвий!…) В дневнике я перечитывал обычно преамбулу наших отношений, усмехаясь собственной наивности, «самонадеянности чувств», так долго не дававшей мне понять мое чувство к Майтрейи.
Я не писал и не получал писем. Раз или два в месяц сторож отправлялся в Наини-Тал за провизией, которой нельзя было купить в деревнях, в долине, и тогда я пересылал с ним чек для банка либо телеграмму для Гарольда, что я еще жив.
В канун Рождества я получил сюрприз, открывший мне, как крепко я все еще связан со своим прошлым и как опасно было бы сейчас возвращение в Калькутту. Кхокха выведал в банке мое местонахождение и написал мне в Наини-Тал до востребования. Когда я увидел свое имя на конверте, принесенном сторожем, я не поверил своим глазам. Мне казалось, что того Аллана давно уже нет, что он остался в далеком прошлом. Я запер дверь на засов и прочел письмо Кхокхи, весь дрожа, как если бы вдруг оказался перед лицом супругов Сен или Майтрейи. Кхокха писал, что семейство провело месяц в Миднапуре, откуда Майтрейи посылает мне несколько строк на обрывках газет и вокзальных афиш, вместе со скромными полевыми цветами, вероятно собранными во время поднадзорных прогулок по окрестным полям. Я понял, что Майтрейи слишком многое пережила, чтобы сохранить меня в памяти таким, как я есть. Она сотворила себе собственного Аллана, целую мифологию, великолепную и недосягаемую, и без конца лелеяла ее, чтобы поднять еще выше над всем бренным. Она писала:
Я размышлял над ее страстью к мифологизации, для меня это был болезненный процесс: превращаться в абстракцию, из человека - в бога, из любовника - в солнце. Я тоже открыл новую для себя жизнь в мечтах, но мои мечты приводили ко мне ту же Майтрейи из Бхованипора, и я так же по-мужски сжимал ее в объятиях. Мои мечты, при всей их невыполнимости, продолжали нашу прерванную общую жизнь й нашу любовь, давая ей развиться и исполниться. Ее же мифология давно сделала из меня плод воображения, идею, и я не находил себя, со всеми своими недостатками и страстями, в этом ее «солнце», в этих ее «цветах».
Я читал - и сердце мое сжималось. Она уходила от меня далеко - зачем? Зачем умоляла забыть ее ради встречи в будущей жизни? Что мне за дело до будущей жизни и до всех ее богов?…
Я жаждал конкретного, непосредственной жизни, присутствия. Меня донимало воспоминание о Майтрейи во плоти, о существе живом и проявляющем себя
Кхокха сообщал мне и другие новости: инженера прооперировали не слишком удачно, и он будет на больничном положении еще с полгода. Госпожа Сен поседела, у нее теперь лицо - как у святой. Майтрейи совсем исхудала и упрямо отказывается от всех вариантов замужества. По возвращении из Миднапура она все время названивает на Ройд-лейн, считая, что ее обманывают, что я на самом деле уже в Калькутте и просто не хочу ее видеть. Он, Кхокха, однажды заходил к моей хозяйке, госпоже Рибейро, и она пожаловалась, что ничего обо мне не знает, что речь шла о двух-трех неделях, но вот уже три месяца, как от меня ни слуху ни духу, ничего, кроме телеграмм на имя Гарольда. Инженер все-таки выгнал из дома Манту, он надерзил госпоже Сен, и несчастный теперь перебивается кое-как, потому что со своей свадьбой влез в долги, и живут они с Лилу врозь, она - у родителей, он - в студенческом общежитии, на хлебе и воде, чтобы поскорее расплатиться с долгами и снова съехаться с женой.
Кхокха кончал письмо вопросом, когда я думаю вернуться, и заклинал не портить себе карьеру и не ломать свою молодую жизнь из-за какого-то романа. С кем не бывает? Люди должны выходить из испытаний сильнее и крепче, чем прежде, а удаляться в горы - это не решение, заключал Кхокха. Итак, когда я возвращаюсь?
Когда возвращаюсь? Хотел бы я знать. Снова поселиться в Калькутте? Я не мог об этом и думать. Впрочем, я вообще не представлял себе, что мне там делать, потому что работу я потерял, справки не взял, а идти за ней в офис решительно не мог. Моих денег хватило бы еще на год уединенной жизни. А потом? Начать сначала, уехать куда-нибудь подальше, на Яву, например, и там отважиться на новую жизнь?… Проекты оставались проектами, я не мог допустить и мысли о разлуке с Индией, но не мог представить себя и за какой бы то ни было работой. Любая деятельность, любые честолюбивые помыслы, любая цель утратили для меня смысл и не вызывали в душе ничего, кроме смертной скуки. Я сидел на веранде бунгало и смотрел на сосновый лес, думая: что может быть лучше? Где больше смысла, чем в этом лесу, не задающемся вопросом, для чего он растет и кого хочет поразить такой невиданной красотой? Или представлял себя деревяшкой, которая неспешно блуждает, беззаботная, хмельная, по водам Ганга. Ничего не чувствовать, ничего не помнить. Разве не может быть смыслом существования превращение, например, в минерал, в кристалл? Быть кристаллом, жить и распространять свет, подобно кристаллу…
Множество глупых вопросов, никак не связанных с философией, возникало в голове. Я не взял с собой ни одной книжки и думал о чем попало, изобретая для себя разные услады и утешения. Не раскрывая рта, я непрерывно говорил с воображаемыми людьми: они все были похожи на меня, но - настоящие мужчины, глубже и свободнее, чем я. Ни один узник никогда так не хотел свободы. Я чувствовал себя скованным по рукам и ногам. У меня были свои запретные зоны, и первая - зона, в которую было заключено восемнадцатое сентября…
Вначале февраля среди ночи в бунгало явилась незнакомка и разбудила сторожа, вероятно прося комнату, но он не мог разобрать ни слова и призвал меня на помощь. Я вышел в накидке на меху, настоящей гималайской, как у монгольских горцев. В шезлонге на веранде в позе крайней усталости расположилась женщина - я разглядел только белокурые волосы и большие руки, которыми она стягивала на груди кургузый френч. Она знала буквально два-три слова на хинди и про сияла, увидев меня. Во дворе топтался мальчик с багажом. Они пришли пешком из Раникхета, много раз сбивались с тропинки и с трудом