первой в нашем крае свободной русской газеты. Как прозвучат они?»
Брянцев еще сильнее сжал виски, словно прессуя в них хаос клубившихся мыслей, и с каким-то внезапным порывом схватив перо, уверенно написал первые слова Великого Манифеста:
«Осени себя крестным знаменем, православный русский народ».
ГЛАВА 17
Рабочая жизнь редакции быстро налаживалась. Брянцеву казалось, что и он, и сотрудники, число которых с каждым днем возрастало, разом вливались в какое-то, уже проложенное когда-то и кем-то, русло, шли по проторенной дороге, открывавшейся им самим шаг за шагом, без поисков и усилий с их стороны. Немецкий цензор не мешал. Он аккуратно приносил переводы сводок, приказы и оповещения комендатуры, а от просмотра корректур в большинстве случаев отказывался:
— Мне некогда. В немецких штабах много работы. Но ведь не будете же вы помещать статьи, направленные против Германии? Остальное же — городские новости, беллетристика и прочее их не интересует.
— Вы всегда говорите о немцах в третьем лице: они, их, — сказал ему как-то Брянцев. — Но ведь вы немецкий полковник, да и по крови, по крайней мере, по фамилии, немец?
— Не только немецкий, но и русский полковник, — с осветившей его лицо бледной и несколько грустной, но вместе с тем теплой улыбкой ответил фон-Мейер, — да и по крови. Кто подсчитает, сколько ее во мне, русской и сколько немецкой. Не в том дело.
— А в чем же?
— Вот в том, что родился, вырос и прожил лучшие годы жизни в России, — совсем уже грустно, без улыбки ответил старый офицер, — в том, что позже телом жил в Германии, а душой вот здесь где-то.
— Счастье ваше, что не наоборот, а то, пожалуй, вашего тела не было бы теперь ни в России, ни в Германии.
— Счастье или нет, — не знаю. Но в эмиграции, особенно в первые годы, это не было счастьем. Скорее мукой. Я чувствовал себя тогда беглецом, изменником, дезертиром, трусом. Это было тяжело. Особенно для тех из нас, кто был воспитан в традициях служения родине.
Брянцев понял, что коснулся каких-то сокровенных, запрятанных в глубь души струн, что расспрашивать дальше фон-Мейера неделикатно, нечутко, но не смог удержаться от вопроса:
— А теперь?
— Теперь нет, — твердо ответил фон-Мейер, — теперь я снова служу ей.
— Даже в этом мундире?
— Мундир — условность, неизбежный тактический маневр. Впрочем, и у меня были видимо волнующие вас теперь сомнения, пока я воочию не насмотрелся картин современной России, вернее того, во что ее превратили. И еще другого…
— Чего?
— Того, что населяющие ее люди — такие же самые, каких я видел, прощаясь с Россией, остались теми же самыми, а не превратились в уродов, какими мы их представляли себе, живя за рубежом.
Но подобные разговоры, в которые Брянцев часто пытался втянуть фон-Мейера, были все же редкими. Полковник явно избегал их и после двухтрех вырвавшихся у него фраз круто менял тему.
Брянцева это удивляло и даже обижало. В уклончивости Мейера он видел недоверие к себе, но Ольгунка, когда Брянцев рассказал ей об этом, посмотрела с другой стороны.
— А как иначе? Не забывай, что он состоит офицером германской армии. Мундир обязывает ко многому, а его — к еще большему, чем природного немца. Вероятно, на него там если не косятся, то, во всяком случае, смотрят несколько недоверчиво, не как на вполне своего. А двойственность в его душе чувствуется — те же сомнения в своей правоте, как у тебя. Но разве ты болтаешь о них каждому встречному? Эх, ты, интеллигент мой российский! — дернула Брянцева за волосы Ольгунка. — Не можешь обойтись без рефлексии, без нудных противоречий с самим собой. Бери лучше пример с Мишки: у него все просто и ясно. Стал на дорогу, так идет по ней, не озираясь по сторонам.
— А что он, кстати, делает?
— Об этом сам тебе расскажет, — загадочно ответила Ольга. — Лучше ты мне расскажи, как идет работа в редакции.
— Там все гладко, — разом повеселел Брянцев. — И знаешь, странно, редакция стала каким-то русским центром, особенно в первые дни по занятии города. Кто только ни приходил и с какими только вопросами не обращались! Для прямой работы времени не оставалось. Ибрагимова и еще какая-то учительница приходили о своих мужьях справки наводить. Этих мужей арестовали перед самым приходом немцев и, конечно, куда-то угнали, раз среди трупов их не нашли. А об этих угнанных самые печальные сведения: половину или больше того в глубокой балке из пулеметов ликвидировали. Немцы там около сотни не зарытых трупов нашли. Я и направил их туда: неизвестность еще тяжелее. Стасенко, помнишь, такой длинный, в прошлом году институт окончил, этот прибежал узнавать, где ему получать разрешение на открытие ресторана. Не пропадет парень, — разом врос в капитализм.
— Не он один. Ты посмотрел бы базар — кого и чего там только нет. И спекулянтки, эти, конечно, всюду поспеют, и пригородные колхозницы, и городские интеллигентки — все за торговлю взялись! Кто чем! Колхозницы овощами, картошкой, мукой из разбитых амбаров, городские — добытым со складов распределителей. Конечно, и те и другие награбили. Впрочем, зачем это глупое слово? Не награбленным, а своим, конечно, своим, недоданным им, у них выхваченным!
— Интересно! Надо туда репортера послать.
— Как важно, — репортера! А у тебя их много?
— С каждым днем прибавляется. Первый номер делало нас трое, а теперь уже за дюжину перевалило.
— Ого! Кто же? Знакомые есть?
— Почти все знакомые. Неожиданные скрытые таланты в них открылись.
— Даже таланты!
— Да. Таланты. Бухгалтер плодовоща Крымкин такие фельетоны пишет, что и Дорошевичу не стыдно было бы. Помнишь его? С бородкой, вид уездного Мефистофеля и псевдоним себе избрал «Змий». Наших студентов человек пять во всех жанрах упражняется. Стихов, конечно, непрерывный поток. Но главное интересно то, что все стали хорошо писать: искренно, доходчиво.
— Потому что много на душе накипело, паров в ней накопилось. Знаешь, Всевка, — Ольга замолчала, подошла к окну, посмотрела на залитую осенним солнцем пустую улицу, по которой деловито разгуливало две курицы, и досказала: — Знаешь, я думала, если бы найти такой способ, чтобы все эти накопившиеся в человеческих душах за советское время пары пустить разом в дело, в творческую работу, что б тогда было?
— Мечтаешь ты, как всегда. Тебе бы Гербертом Уэлсом быть.
— Нет, ты послушай. Я знаю, что будет, — постукала Брянцева по лбу Ольгунка, — смотри, после бегства советов едва лишь неделя прошла, а как, разом все ожило! Все начали что-то делать. Одни на базаре торгуют, другие рестораны открывают. Профессор Гриценко забегал сегодня, думал тебя утром застать. Он брошенные по учрежденским библиотекам книжки собирает. Что-то задумал: то ли книготорговлю, то ли библиотеку, а может и то и другое вместе. Об этом он и хотел с тобой поговорить.
— Не люблю его: хитрый, двуличный хохол.
— Это неважно. Сволочи были и будут. Всегда будут, всегда! — уверенно повторила Ольгунка. — Но надо так, чтобы и они делали дело. А хороших людей тоже достаточно. Мария Васильевна, например. Она с бабами какими-то собрала беспризорных коров в Архиерейском лесу и теперь «Каплю молока» для больных детей организует.
— Знаю. Была у меня. Свел ее с немцами. Те тотчас же за неё схватились, во всем пошли навстречу: помещение ей отвели, дали ордер на получение кормов, сепаратор и еще что-то там. Одним словом, все