«Главные члены клуба — столько человек, сколько могло поместиться в маленькой камере, — окружили отца перед столом с петицией; а мой старый приятель капитан Перкинс (помывшийся ради такого торжественного случая) стоял у самого стола, дабы читать петицию тем, кто не был с ней знаком. Распахнулась дверь, и гуськом потянулись обитатели тюрьмы: пока один входил и, подписавшись, выходил, остальные ждали за дверью. Капитан спрашивал каждого:
— Читали?
— Нет.
— Хотите послушать?
Если спрашиваемый проявлял хоть малейшее желание послушать, капитан Перкинс громким, звучным голосом читал петицию от слова до слова. Капитан готов был читать двадцать тысяч раз двадцати тысячам слушателей, одному за другим. Я снова слышу сладкие переливы его голоса, когда он произносит: «… Величество…», «Ваше Величество…», «Несчастные подданные Вашего Величества…», «всем известное великодушие Вашего Королевского Величества…», словно эти слова осязаемы и необыкновенно приятны на вкус. Тем временем отец прислушивался к чтению с легким авторским тщеславием, созерцая (впрочем, рассеянно) прутья решетки в стене напротив. Я искренне верю, что из моего угла я видел все трогательное и все смешное в этой сцене, как увидел сейчас. Я выдумывал характер и прошлое каждому, кто подписывал бумагу» [19].
Здесь мы ясно видим, что взрослый Диккенс не просто оглядывался назад и понимал задним числом, как хороши были все эти нелепости. Он радовался и отчаивался в одно и то же время. Противоположные чувства жили в нем вместе, и оба — в полную силу. Душа его. была не мешаниной цветов, смутной, как бурое с лиловым, где ни один цвет не остался самим собой. Она как парча из алых и черных нитей, переплетенье радости и скорби.
Со стороны мелкие радости и причуды Чарльза еще трогательней, чем его горе. Однажды этот важный человечек зашел в портерную на Парламент–стрит и сказал хозяину: «Сколько стоит стакан лучшего, самого лучшего пива?» Тот ответил: «Два пенса». «Тогда, — сказал ребенок, — нацедите мне, пожалуйста, стакан, да только пополнее».
«Хозяин, — рассказывает дальше Диккенс, — выглянул из–за стойки и, странно улыбаясь, смерил меня с ног до головы, но вместо того, чтобы нацедить пива, просунул голову за занавеску и что–то сказал жене. Та появилась с каким–то рукодельем и вместе с мужем уставилась на меня. Как сейчас вижу всех нас троих. Трактирщик в жилетке прислонился к окну у стойки, его жена глядит на меня поверх откидной доски прилавка, а я в смущении смотрю на них, остановившись перед стойкой. Они засыпали меня вопросами — как меня зовут, сколько мне лет, где я живу, где работаю и как я туда попал? На все вопросы я придумывал весьма правдоподобные ответы, стараясь ни на кого не набросить тени. Они нацедили мне эля, который, как я подозреваю, отнюдь не был Несравненным Оглушительным, а хозяйка подняла откидную доску стойки, вернула мне мои деньги и, наклонившись, поцеловала меня, то ли дивясь мне, то ли сочувствуя, не знаю, но, во всяком случае, от всего своего доброго материнского сердца» [20]. Здесь он касается той стороны обычной жизни, чьим поборником ему суждено было стать. Он рассказал нам, что нет пива вкуснее, чем пиво бедняка, нет радостей лучше, чем радости бедных. В других трактирах он вел себя еще важнее. «Помнится, — пишет он, — держа под мышкой ломоть хлеба, завернутый, как книга, в бумагу (хлеб я принес с собой из дому), я зашел в ресторацию около Друри–лейн, славившуюся своим мясным блюдом «a la mode» [21], и потребовал полпорции этого лакомства, чтобы съесть его вместе с моим хлебом. Не знаю, что подумал лакей при виде столь странного юного существа, зашедшего в их заведение без всяких спутников, но я и теперь вижу, как во время моего обеда он таращил на меня глаза и притащил еще одного лакея полюбоваться мной. Я дал ему на чай полпенни, весьма желая, чтобы он отказался его взять» [22] .
Для него самого будущее становилось мрачнее и мрачнее. Слова эти слабы; он ощущал не столько сгущающуюся неудачу, сколько недвижную и необоримую беду, которую не отвратишь, как не отвратишь сумерки или ночной мрак. Он ощущал, что умирает и похоронят его в ваксе. Однако он, по–видимому, почти не говорил семье о своем отчаянии. Им в тюрьме было лучше, чем ему на воле. Из всех удивительных способов, которыми человек доказывает, что его нельзя признать существом разумным, непонятнее всего и таинственнее детская скрытность. О жестокостях в школе или на фабрике мы узнаем из газет; нам говорят о них инспекторы, врачи, раскаявшиеся воспитатели и одумавшиеся хозяева, но никогда не говорят сами дети, сами жертвы. Поневоле кажется, что живое существо надо учить, как прочим искусствам, искусству плакать от боли. Кажется, что терпение — свойство врожденное, нетерпение же — вторично и сложно, как игра в карты Так это или нет, несомненно одно: Диккенс мог измучиться, и скончаться, и лечь в могилу вместе с нерожденным Пиквиком, если бы не случай.
Как я говорил, он навещал отца в Mapшалси [23]. Беседы их, должно быть, были смешней, страшней и трогательней, чем все диалоги его книг. Наверное, лишь Джордж Мередит смог бы описать ребенка, чьи беды были детскими, но сам он страдал как в аду, и взрослого, потерпевшего крах, но который думал об этом не больше, чем младенец. Однажды сын не выдержал — быть может, его довела до этого невыносимая бодрость красноречивого отца — и попросил, чтобы его забрали с фабрики. Просил он, боюсь, не по–детски, почти до ужаса красноречиво. Старый бодряк так удивился, что ничего не сделал. Трудно судить, связан ли этот разговор с тем, что последовало; скорее всего, нет. Чарльза спасла, по всей вероятности, ссора между отцом и тем из Лемертов, который возглавлял фабрику. Диккенс– старший, (к тому времени вышедший на волю) мог, без сомненья, вести распрю с величием Микобера — и добился того, что Лемерт рассвирепел окончательно. Он поговорил с Чарльзом — сперва довольно мягко, потом грозно, ибо не мог сдержаться, когда речь зашла об отце. В конце концов он сказал прямо, что подчиненный уволен, и мальчика вежливо и торжественно изгнали из ада.
Мать его с непонятной черствостью хотела, чтобы он помирился с Лемертом и вернулся на фабрику. Быть может, острое чувство ответственности, столь частое у женщин, внушало ей, что главное — вытащить семью из долгов. Но старый Диккенс неожиданно настоял на своем — с той резкой и очень редкой властностью, которую раз в десять лет по пустякам проявляет слабейший из мужчин, побеждая сильнейшую из женщин. Мальчик страдает, мальчик способный — значит, мальчик пойдет в школу. Мальчик и пошел — в «Академию Веллингтон–Хаус», на Морнингтон–плейс. Не часто ребенок вступает из жизни в школу, а не из школы в жизнь. Можно сказать, что у Диккенса юность предшествовала детству. Он видел жизнь во всей ее грубости прежде, чем стал к ней готовиться, и, быть может, знал худшие английские слова раньше, чем узнал лучшие. Вспомним, что этот странный сдвиг он перенес в рассказ о мытарствах Копперфилда, который работал у Мэрдстона и Гринби раньше, чем попал к доктору Стронгу. Дэвида, как его самого, стали тщательно готовить к жизни, которую он уже хорошо знал. Кроме «Копперфилда», почти нет воспоминаний об этой поре — разве что обрывочные рассказы его соучеников, из которых можно лишь узнать, что он был остер, умен, быть может, немного хвастлив, что у него был ясный взор и легкий слог. Вероятно, он возмещал былые горести, вовсю наслаждался свободой и вольнолюбиво бил крыльями, которые чуть–чуть не сломали. Мы узнаем о занятиях, неожиданно детских для того, кто столько повидал, — о тайном языке, похожем на тарабарщину, и о ярко раскрашенном кукольном театре, который так любил Стивенсон. Оба они не случайно любили такой театр. Сцена его не выдержит психологического реализма, картонным персонажам не под силу анализировать друг друга. Зато как нельзя лучше можно показать все, что нужно романтику. Кукольный театр противоположен театру камерному. На камерной сцене можно делать что угодно, если вы нетребовательны к декорациям и бутафории; на сцене кукольной можно делать что угодно, если вы нетребовательны к актерам. Здесь вряд ли поставишь современный диалог о браке, однако очень легко изобразить Страшный суд.
Кончив школу, Диккенс поступил клерком к стряпчему Блекмору и стал одним из тех жалких мальчиков на побегушках, которых позже так причудливо описывал. Здесь, без сомненья, он встретил Лоутена и Свивеллера, Чэкстера и Уобблера, если эти дивные существа могут жить в нашем падшем мире. Однако для него характерно, что он совсем не собирался оставаться клерком. Он хотел возвыситься еще тогда, когда беспечным мальчишкой смотрел на Гэдсхилл; желание это померкло, но все же не исчезло, когда он попал в колесо фабричного труда, и ожило, когда он вернулся в школу, в нормальное детство. Он не мог смириться с ролью переписчика бумаг. Сам, без помощи и без совета, он стал готовиться к работе репортера. Весь день он изучал законы, всю ночь — стенографию. Ее не изучишь с наскоку, а заниматься