День догорал, в окнах палат зажелтело электричество, небо из анемично-голубого перекрасилось в бархатно-синее с пожеванной мандариновой каймой на западе, сизая статуя физкультурницы, несмотря на морозец — в майке и трусах, оказалась подсвеченной розовым на фоне зеленых разлапистых елей, на башне ТЭЦ зажегся рябиновый огонек для отпугивания самолетов; это была какая-то настораживающая красивость, на грани фола и кича, это было подозрительно — излишняя живописность, чтобы быть настоящим, как трава на болоте — избыточно-яркая, а ступи — засосет, и я обошел инфекционный корпус вокруг, но ни фанеры, ни поддерживающих ее откосов, ни струбцин, ни каких-либо иных признаков декорации не обнаружил. Может, они успели перебежать за другую сторону здания и прячутся там, где я только что был?
Когда на следующий день я явился проведать Валеру-рассказчика, мне навстречу заспешил врач и с места в карьер начал оправдываться — желтуха дело не смертельное, если вовремя, но пациент очень сильно запустил, вот если бы он сразу обратился, да и организм был крайне ослаблен алкоголем...
Провожал Валеру в последний путь только я один — постоял, пока забивали крышку гроба, и ушел, когда начали засыпать землей. Уже было поздно...
* * *
Те несколько страничек, что успел нацарапать Валера... Я никогда не читал ничего подобного.
Он описал всего-навсего нашу встречу, знакомство у мусорных баков за два часа до Нового года. Но не столько внешнюю сторону, как это делают обычно прозаики: действия, разговоры, взгляды, сколько то, что он в это время думал, свободный полет своих ассоциаций, воспоминаний, фантазий, наши с Миленой внутренние портреты в форме развернутых, переплетающихся друг с другом иносказаний и метафор.
Он видел меня и Милену впервые и ничего о нас не знал. Но за кажущейся галиматьей, вроде бы бредом алкоголика столько поразительных интуитивных прозрений, что мороз идет по коже.
Валера ухитрился побывать внутри меня и впустил меня в глубь себя, что, собственно, и есть суть писательства. Взаимопроникновение. Оно роднит искусство с сексом.
Я сделал немыслимое, то, что до меня удалось лишь Орфею: выиграл у богов приз — возможность вернуть ту, которой уже нет, но по ошибке вытащил с того света эту девочку. Мне разрешают повторить попытку, но при условии, что верну ее назад. То есть я должен своими руками убить девочку. Но убить ее я не могу. Так она и остается жить вместо той. Я предлагаю Валере деньги, перекладываю их из одной протянутой своей руки в другую. Бабушка дала малому Валерке на мороженое, как-то необычно долго гладила его по голове, ему не терпелось, он высвободился, побежал на железнодорожную станцию, купил эскимо, слопал, а когда вернулся, оказалось, что бабушка умерла. Так она и осталась в его памяти — в платочке до бровей, по-деревенски повязанном под подбородком, протягивает деньги, как-то необычно, печально улыбается, говорит — Валерочка, купи себе мороженого. Потом ему объяснили — старуха чувствовала, что сейчас умрет, и услала его, не хотела, чтобы он это видел. Родители его умерли еще раньше, его взяла к себе бабушка, больше родни никакой не было. После смерти бабушки — детдом. Мы вдруг переносимся к озеру Чад, где всегда тепло и можно купаться, где мирно пасутся рядом лев и ягненок. Мы играем с ручными жирафами, они одновременно и живые звери и плюшевые игрушки. Я спрашиваю — есть ли тебе где ночевать, Валера. Мы в «шанхайчике» живем, может, знаешь. Знаю ли я «Шанхай»? Да я там родился и вырос. Мы засыпаем на траве вместе с жирафами, и их грациозные теплые шеи служат нам вместо подушек. Утром у девочки начинаются превращения. То она становится уродливой жабой, то прекрасной принцессой, то сварливой старухой с клюкой, то им — Валерой-оборванцем, то Луной, она приглашает меня к себе — я хожу, гуляю по ней, по Луне, то она хлебина, то краюшка, то женщина Луна, то мужчина Месяц, она неуловима, и меня это пугает, я один, а ее — тысячи, а она иначе не может...
Я не хочу дальше пересказывать.
* * *
— Я не люблю давать советов. Я не советчик. Мужчина должен сам решить. Я антисоветчик.
— Ты умница, Фима, — сказал я. — Давай выпьем на посошок, и я пойду.
— За что?
— За упокой души раба Божьего Валеры.
— Да будет ему земля пухом, — сказал Фима. Мы выпили, не чокаясь.
* * *
Для всех он был лишь грязный, вшивый, вонючий бомж. И только мне одному в целом мире посчастливилось узнать — и то после его смерти — что он родственник Милены, Жмурика, Доры, что он прекрасен.
Перерезав ниточку жизни бродяги-детдомовца, Парки с Мойрами и меня заодно пыльным мешком по голове ударили — я чувствовал себя виноватым перед Валерой, хотя в чем именно, я сам толком не мог объяснить. Нельзя, чтобы Валеры уходили, ничего нам о нас не рассказав. Таким, вышеупомянутым мешком стукнутый, я и плелся с кладбища, ощущая лишь вялое болезненное шевеление в остатках своего серого вещества.
И тогда между скорбным базарчиком, где торговали венками-цветами, и ближайшим магазином, в котором имелся ликеро-водочный отдел, я дал себе слово: покупаю последние две бутылки водки — «на отходняк», и все, «завязываю».
— Шел из гастронома и вот — встретил тебя, — закончил я свой рассказ. Некоторое время мы молча шагали рядом. Потом я остановился:
— Собачка замерзла. Спасибо, что ты меня выслушал. Не провожай меня дальше, Фима. Иди домой.
Действительно, такса дрожала, вопросительно поглядывая на нас.
Неожиданно Фима обнял меня и тут же, словно устыдившись собственной слабости, ни слова не сказав, ушел.
Я смотрел ему вслед. У них с таксой была абсолютная одинаковая походка — две удаляющиеся рифмы.
Уже смеркалось, когда я пересекал пустынный открытый рынок. Железные конструкции, поддерживающие крышу над прилавками, напоминали на фоне еще светлого неба скелет какого-то