все основания действовать самостоятельно. Но капитан привык действовать по распоряжению свыше. Прошло несколько часов, пока беглецы получили разрешение подняться на корабль. Именно столько времени понадобилось капитану, чтобы, связавшись по радио с начальством, получить необходимые указания. Потом в каюте этого капитана Хикмет увидел плакат: «Свободу Назыму Хикмету!»
Эту историю Назым не раз рассказывал. Но никогда — с обидой. А мне, когда я первый раз услышал ее, стало очень стыдно за нашего капитана. Заметив мою реакцию, Назым сказал:
— Из этого, безусловно, можно сделать только один вывод. Только один. Просто твои персонажи не только на суше не перевелись, но и на море. Можешь поставить его на свой сатирический учет.
Хикмет верил, что его друзья в Советском Союзе не похожи на этого капитана.
Он был человеком глубоко идейным. Его идейная убежденность выражалась не только в словах (хотя и в словах тоже: ведь именно слово — оружие поэта), но прежде всего — в бесстрашии, в повседневном чувстве гражданского долга.
Он воспитывал — не сентенциями, а личным примером. Рядом с ним невозможно было не задуматься о себе, о том, все ли ты делаешь, что в твоих силах, чтобы по праву называться гражданином своего отечества. Будучи социальным оптимистом, он старался понять природу недостатков нашей жизни, свято верил, что все это — преходящие явления, издержки роста.
Его дачу в Переделкине мы шутя называли «штаб-квартирой прогрессивных сил человечества». Но шутки шутками, а там ведь и впрямь можно было встретить представителей всех стран и континентов. Поэты и художники из социалистических стран, коммунисты-подпольщики из Латинской Америки; муж и жена, которые много лет находились в заключении в одной азиатской стране и, бежав из разных тюрем, ничего не зная друг о друге, встретились у Хикмета. Азиз Несин, Пабло Неруда, Витезслав Незвал... Как бы ни был разноязычен и разнолик круг этих людей, у меня всегда возникало ощущение братства.
Обедали на кухне. У него была не настолько просторная кухня, чтобы могли поместиться все. Но все помещались. Там круглый год висели на ниточках сушеные овощи, подчас весьма диковинные, привезенные хозяину в подарок откуда-нибудь из Колумбии или Индонезии, и поэтому на кухне стойко держался особый, пряный аромат. Хикмет был скромен в еде, совсем не гурман. Не помню, чтобы он принимал гостей широко, как в некоторых домах чревоугодников. Но ведь принять скромно и принять скупо — это разные понятия. Вопрос в том, зачем вас зовут в гости.
В доме Хикмета цена общения была чрезвычайно высока. Потому что большинство людей, как и он сам, слишком хорошо знали цену разлуки. Обращаясь к гостям, Хикмет каждого называл не иначе, как брат. Так он обращался ко всем, в ком не подозревал зла или малодушия.
Как-то раз между ним и известным польским дипломатом и публицистом Яном Османчиком произошел забавный разговор.
— Если бы я не знал, что ты поляк,— сказал Хикмет,— я бы принял тебя за турка.
— А я и есть наполовину турок,— огорошил его Османчик.— Мой отец был турком. А вот я, если бы не знал, что ты турок, принял бы тебя за поляка.
Тут пришел черед торжествовать Назыму:
А я и есть наполовину поляк. Моя мать была полькой.
Хикмет горячо любил Турцию, любил Польшу и Россию, считая ее своей второй родиной. Но можно сказать, что такие же чувства сыновней любви он испытывал ко всему миру. Он был настоящим интернационалистом.
У Назыма был сын Мешкед, ровесник моего сына. Назым приходил к нам домой, брал Котю за руку и так сидел целый вечер. Почему-то ему казалось, что Мешкед и Котя похожи. Он никогда не видел своего сына.
Когда Хикмета заключили в тюрьму, знатные родичи отвернулись от него, навещала только одна женщина, дальняя родственница. Она стала его женой и родила ему сына. Живя в Советском Союзе, он не знал, какова их судьба, и тяготился этим.
И вот однажды, поехав на какой-то симпозиум в Италию, Назым увидел в порту корабль под турецким флагом. Он пришел к капитану и, рассказав ему свою историю, попросил капитана взять его с собой под видом матроса, чтобы он мог разыскать сына и жену и тайно вывезти их из Турции. Сначала капитан ответил, что Назым — сумасшедший. Ведь за его голову в Турции была назначена крупная сумма, и любой мог узнать его и донести первому же полицейскому. Но в конце концов капитан согласился рискнуть. Несколько дней, что они плыли в Стамбул, Назым провел скрюченный в три погибели в трюме, на старых канатах.
Когда показались родные берега, он не вытерпел и вышел на палубу. Капитан ужаснулся, поскольку среди команды могли найтись доносчики. Он стал отчитывать Назыма: мол, погубишь и себя, и меня, и всю команду. В сущности капитан был прав, и Назым, рассказывая потом об этом, разводил руками: что поделаешь, чувство Родины в тот момент заставило забыть об опасности.
Уже когда корабль входил в акваторию порта и можно было разглядеть на причале фигуры таможенников, Назыма облачили в матросскую робу и свернутый из старой газеты колпак, выдали ведро с краской и малярную кисть, и, подвешенный в люльке, он стал красить борт корабля. Шансов, что его не заметят таможенники, было мало. Но они его не заметили.
Между тем доверенное лицо капитана, кто-то из команды, отправился к жене Назыма с запиской, в которой Назым писал, чтобы она и Мешкед немедленно шли с этим человеком в порт. Жена, надо сказать, находилась под домашним арестом, у дома круглые сутки дежурил полицейский. Но, видимо, судьба была на их стороне: как раз в тот момент, когда к ней явился человек с запиской, полицейский куда-то отлучился (жена и сын Хикмета вели тихий, замкнутый образ жизни, и бдительность полиции со временем приту пилась).
Все завершилось благополучно. Через несколько дней тот же корабль доставил мужа, жену и сына в Италию. Назым пришел к советскому консулу в Неаполе и рассказал все как было.
Ему доставляло удовольствие выискивать для нашего театра новых интересных авторов. Так, в 1961 году, незадолго до его смерти, я получил от него пространное письмо, в котором он всячески рекомендовал молодых в ту пору М. Азова и В. Тихвинского. Я верил Назыму безоговорочно, и вскоре в репертуаре нашего театра появились их миниатюры. Некоторые, надо сказать, действительно украсили наш репертуар.
Но сколько я ни просил самого Назыма написать для нас что-нибудь, он неизменно отказывался.
— Брат,— говорил он,— у меня не получится.
— Получится. Еще как получится!
— Не спорь, брат, я лучше знаю.
И при этом его добрые голубые глаза приобретали на мгновение стальной оттенок.
Впрочем, однажды, после долгих уговоров, он сдался. Пообещал вдруг:
— Будет тебе миниатюра, брат.
Несколько месяцев мы не вспоминали об этом, потом он приходит и говорит смущенно:
— Понимаешь, тут такая миниатюра вышла... страниц на шестьдесят. В общем, я же тебе говорил, что не получится.
У него получилась «полнометражная» пьеса «А был ли Иван Иванович?». Он отдал ее в Театр сатиры. Кстати, главная роль — вполне для меня. Но ничего не поделаешь...
Судьба спектакля, поставленного В. Плучеком, к глубокому сожалению, не сложилась. Он был запрещен — пьеса оказалась «слишком острой». Предвидя это, я советовал Хикмету подождать, не отдавать пьесу. Но он торопился, надеялся на свой авторитет. Увы... не помог и авторитет.
Утесов
Если бы в 1939 году, во время конкурса, мне сказали, что вскоре мы с Утесовым станем большими друзьями, я бы ни за что не поверил. Подумал бы, что надо мною подшучивают. Солдат не может дружить с генералом. Это противоестественно. А Утесов для меня, и для всех нас, молодых артистов, принимавших участие в конкурсе, был больше, чем генерал. Он был мэтр. Кумир. Он был Утесов.
Впрочем, нет более неподходящих слов для характеристики Утесова, нежели «мэтр» и «кумир». Когда он появлялся среди участников конкурса, ни о каком благоговении не могло быть и речи. Он постоянно рассказывал что-то анекдотическое из собственной жизни и терпеть не мог разговоры о «муках творчества».