совершенно несоразмерно их личностной яркости и притягательности, третьи, о которых много уже чего и кем написано, увидены под неожиданным углом. Парадоксально, что такая специфическая фактура материализовалась на иерусалимской скале, а не на московском суглинке.
Вообще говоря, многообразные и неизменно высокого (в том числе и эстетически высокого) качества материалы, не относящиеся к разряду изящной словесности, бросают беллетристике опасный вызов. В «Иерусалимском журнале» есть хорошая, добротная проза, но Львиные ворота, в которых она собрана, как- то бледнеют рядом с происходящим на иных улицах и холмах.
«Иерусалимский журнал» сам по себе смотрится как большой роман со множеством интриг, неожиданных сочетаний лиц и обстоятельств, музыкально перекликающихся друг с другом и захваченных единым потоком. Вот доживающего последние дни Изю Малера везут в каталке из французского хосписа (как раз напротив Старого города) на вернисаж его выставки, завершившейся уже после смерти художника. Брошенный в советский застенок безобиднейший из всех когда-либо живших и живущих, абсолютно беззащитный маленький Илья Бокштейн1 (возникающий, кстати сказать, и в мемуарах Агурского) пишет ночью на нарах свои первые стихи, а большой любитель поэзии староста барака Кархмазян, в бериевские времена министр юстиции Армении, спасает ему жизнь (Леонид Финкель, «Материал, из которого сделаны гении»). «Новые наступают времена, — говорит Агурскому священник из тогда еще Загорска, отец Николай. — Христианство возвращается к евреям. Мы, христиане из язычников, отходим. Наше время истекает». «Меня это ошеломило». Андрей Синявский «всем тоном, мимикой, пластикой, прищуром и оскалом, даже помимо прямого смысла своих полулекций-полупроповедей» внушает юным рижанам, «что есть эстетические ценности повыше либеральной поэзии послехрущевского периода» (Роман Тименчик, «Восемь с половиной сносок к статье об Изе Малере»), Набоков благодарит своего хайфского друга за присланный ящик любимых им апельсинов («благополучно дошедших на днях помплимусов»), между тем отправитель «помплимусов» Самуил Розов уже завершил свой жизненный путь, и благодарственное письмо становится «образчиком потустороннего диалога, в полной мере соответствующего… набоковскому миру». «Реабилитировавшая Монмартр» (как сказано о ней Оцупом) поэтесса Лидия Червинская по заданию Сопротивления живет с двойным агентом Шарлем Ледерманом, внедренным гестапо в группу Якова Рабиновича; влюбившись в Шарля, она предает группу, почти все арестованы, многие погибают, член группы Игорь Кривошеин, сын царского министра и главы правительства Врангеля, проходит нацистский лагерь и потом оказывается в советском. Дочь участника заговора и покушения против Гитлера (в 1944-м), с 1954-го по 1969-й председателя Бундестага ФРГ Карла Герстенмайера — Ирина пишет со своими израильскими друзьями письмо Набокову, чтобы побудить его поддержать Буковского. Иосиф Бродский — несостоявшийся доброволец Войны Судного дня — получает отказ в израильском посольстве в Вашингтоне и («Израиль меня обидел») лишается таким образом возможности вписать батальный эпизод в свою биографию (Эстер Вейнгер, «Не усложняйте мне жизнь»). Папа Римский просит у Шломо Пинеса автограф на оттиске его статьи об Иисусе.
Но напоследок все-таки хотелось бы упомянуть и о прозе — о маленьком рассказе Агнона «К отчему дому», как это ни странно, единственном в журнале переводе с иврита. Рассказ уже на уровне названия задает, пожалуй, одну из осевых тем журнала, в разной аранжировке и с разной силой возникающей на разных его улицах и площадях (в мемуарах Агурского звучащей в полный голос). В истории Агнона — как бы механические обрывки какого-то мучительного, тяжелого сна, причем уже в этом сне герой впадает временами в неотвязный сон, делающий его цель недостижимой; не поддающиеся однозначной интерпретации, многие события умещаются в единое мгновенье: фактически начало повествования и конец его соединены во времени. Герой рассказа, в незапамятные времена покинувший родной город, тщетно пытается попасть к отцу на седер (празднование еврейской Пасхи), но дом и отец ускользают от него, знакомое становится незнакомым: «Много лет не бывал я в этом городе, и пути его и тропы стерлись из моей памяти». И вот когда уж впору было впасть в отчаяние…
«Увидел я маленькую девочку. Указала мне малышка пальцем на дом и сказала: вот он. Хотел я спросить ее: откуда тебе известно, что я ищу? Но тут раскрылись глаза мои, и увидел я отца с бокалом в руке, собирающегося произнести благословение над вином, но медлящего и выжидающего», не поспеет ли к седеру хоть в самый последний момент его блуждающий в снах и потемках и позабывший путь к дому сын.
Переведшая этот рассказ Светлана Шенбрунн написала вослед ему «несколько слов», лапидарный текст, полный вовлеченности и улыбки: «Не говорите: это сон, притча, иносказание. Скажите так: вот человек, которому посчастливилось одолеть путь меж пустотой и пустотой, может, он укажет дорогу и мне, может, и я сподоблюсь достигнуть Отчего дома».
Естественно поздравить главного редактора журнала поэта Игоря Бяльского с успехом. Очевидный вкусовой сбой только один — подражание Хармсу Бориса Штейна («Пушкин очень любил»). Это настораживает: каким образом такой текст мог вообще попасть в журнал при общей редакционной взыскательности?
В целом же планка поднята так высоко, что даже интересно, каким образом собираются ее на такой высоте поддерживать.
Евгения Свитнева
«Светлана Сикуляр. На зеленом венике»
СВЕТЛАНА СИКУЛЯР. На зеленом венике. М., «Рандеву-АМ», 2000, 287 стр.
Американцы, читающие «Братьев Карамазовых», не понимают, что Митя и Дмитрий — это один и тот же человек. «А ведь действительно!» — подумала я: при всей очевидности ситуации для меня, вслед за автором «Зеленого веника», это стало открытием. Кстати, соответствующий отрывок из романа Светланы Сикуляр не только отражает некоторую… прямолинейность американского менталитета, но и являет собой один из многочисленных парадоксов, на которых, как мир на трех китах, держится не имеющий, в общем-то, четкой фабулы текст.
«Любимый учитель Пит, по прочтении Достоевского и Толстого, все никак не мог понять, что Митя и Дмитрий это одно лицо, не говоря уже об Александре и Саше (эти двое, по его первоначальному мнению, были мужьями одной и той же женщины, первый утром, второй вечером)».
Заграница глазами русского — тема, конечно, не новая. И тем не менее американский дневник нашей соотечественницы Светланы Сикуляр становится не просто популярным пособием для отъезжающих или модным интернетным романом типа «история американской жизни русской программистки», но и достойно продолжает традиции русско-зарубежной прозы.
Как правило, сюжеты такого рода русскоязычных произведений лежат в одной плоскости — вживание человека в иную среду — и выживание в ней, причем совпадения встречаются вплоть до эпизодов — случайно, читая подряд «Зеленый веник» С. Сикуляр и «Ниоткуда с любовью» Дм. Савицкого, я в обоих романах наткнулась на описанный, наверное, еще десятком-другим литераторов «знаменитый эмигрантский сон»:
«…попал куда-нибудь на Арбат, визы нет, паспорта нет, ничего нет, ты снова заперт и приговорен — просыпаешься в холодном поту, и лишь голозадый гений свободы в небесах над Бастилией (в окне светает) успокаивает: я в Париже…» (Савицкий). А вот аналогичный момент у Сикуляр: «…я думаю: „А я где? В Харькове? Почему не в Америке? Как же я опять туда попаду?“»
Но в прозе Сикуляр нет энергетики отчаяния. Ее роман рождает ощущение бесконфликтности (типично американская черта!): отличие текстов Сикуляр от традиционного потока эмигрантской литературы именно в том, что пишутся они не для того, чтобы, условно говоря, снять стресс, — скорей наоборот — от чувства удовлетворения и удачливости. Достаточно посмотреть на названия глав, чтобы уже оценить всю независимость и беззаботность текста. Вот например: «Прошу считать меня Колумбом!», «Как delight?» (ассоциативное восприятие русского выражения). А кто сказал, что адаптация должна быть