воодушевлением.
Катька не сразу сообщила мне, что Славка умер. Я тогда отходил после суровой операции — боялись, что я вообще отойду, — и она долго «готовила» меня, заговаривая, что звонила из Хайфы Марианна, что Славке очень плохо, но моя только-только расслабившаяся глубь ни к чему дурному готовиться не желала, намертво задраившись от опасной реальности трехдюймовым чугунным люком. «Плохо», «плохо» — мне, что ли, хорошо! Ему уже двадцать лет плохо — глядишь, и еще двадцать будет не хуже. От прозрачных трубочек меня уже отсоединили, переведя на автономное питание, — я самостоятельно вливал через воронку бульон в нержавеющее горлышко, глядящее из оранжевой аптечной клеенки у меня под ложечкой, а потом затыкал глазок продезинфицированной одноразовой пробочкой, для извлечения которой прилагался нержавеющий штопор в прозрачном полиэтилене. Опираясь на Катькину руку и ежеминутно проверяя, на месте ли пробочка, я уже отходил от больничного крыльца и заново, как в детстве, поражался чистейшей голубизне погожих осенних луж. Катька же продолжала докучать мне со Славкиным тяжелым состоянием, но все эти подходцы плющились о чугун, как мягкие пульки-стаканчики духового ружья: да ладно ты, мне тоже было тяжело, а глядишь, и обойдется!
Наконец, видя, что по-хорошему я не понимаю, она взялась за гранатомет: Славка умер. Как?!. Что-то младенческое, то есть главное, в моей глубине заметалось, пытаясь улизнуть: нет, я не расслышал, я сейчас запихну эти слова ей обратно в рот!.. — но мотылек души против бульдозера правды… Я начал так рыдать, что из нержавеющего глазка вылетела одноразовая пробочка, и бульон толчками булькал во фланелевую сорочку. Я грыз себе руки, но боли не чувствовал — рыдания рвались неудержимо, как рвота. Перепуганная Катька пыталась что-то лепетать, но я понимал одно: сказанного не вернешь, — и, зажимая отверстие в животе, ухитрился выговорить единственное слово: «Помолчи», — и свободной рукой показал, что хочу остаться один. Теперь, зажимая еще и рот, откуда рвался неудержимый хриплый лай, я добрел до бетонной ограды и уткнулся в нее лбом. Катька метров с десяти пыталась испуганно заглянуть мне в лицо, словно маленькая девочка, впервые увидевшая пьяного с расквашенной рожей.
В тот день подобные схватки овладевали мною еще несколько раз, но я уже справлялся, зажимая рот и одновременно усиленно жуя попадавшую туда мякоть указательного пальца. Сегодня же я только вздыхаю… Не смиряются с реальностью в конце концов лишь глупцы. Но побеждают в конце концов лишь безумцы, ни за что на свете не согласные смириться с тем, что осенью идет дождь. И я, вероятно, еще жив, если мне так горько, что несколько лет назад погожей осенью пролился короткий ливень.
Прижатая к клеенчатой спинке спина сразу же сделалась окончательно скользкой, как мокрое мыло. Но сидеть прямо не было сил. Сил захотеть. Мне уже не отсечь все это рванувшее на Страшный суд по неосторожному звуку трубы сонмище теней. Я не вправе убить их вторично, ибо лишь мастурбирование делает нас людьми.
Солнце давно скрылось, но жар так и будет недвижно стоять, как в русской печи. На этом самом месте мы с Катькой точно так же ждали водителя, но почему-то у Катьки впервые не было охоты валять дурака. «Плохое настроение», — человек не имеет права так о себе говорить без понятной уважительной причины. В порядке заигрывания я вытащил у Катьки из сумочки — а, да-да, какая-то серовато-беловатая припухшая имитация крокодиловой кожи — белую расческу. Но Катька игру не поддержала. «Тебе что, расческа не нужна? Так, значит, ее можно выбросить? Ну что ж…» Я привстал и опустил расческу за окно. Так мы и сидели молча, а расческа белелась на этой самой мазутной брусчатке. И теперь я не могу передохнуть с закрытыми глазами, потому что она сразу же вспыхивает всеми своими зубчиками. А под ней Славка с коробком, Славка на полу, Славка с арбузом, влезший в специальные жокейские галифе с обшитым брезентом межножием, Славка на лекции, ястребино устремленный к знаниям, Славка в фетовской бороде — я не вижу только Славку в гробу, а потому и не могу похоронить его, хотя евреи хоронят вроде бы и без гроба…
А распаренный народ наконец-то занял-таки все места, и первая же стоячая тетка принялась отдуваться, разумеется, у меня над душой. Мне хочется прикрыться веками, но я еще не успел выучиться закрывать глаза на правду. Я предпочел перебросить нагрузку с измочаленной души на горящие ноги и галантным жестом указал тетке на свое место с мокрым пятном на коричневой спинке. Однако осклабился я при этом настолько неестественно, что она, расцветши было благодарностью, сразу же поскучнела. Правильно, важен не поступок — важно чувство, с которым он совершается.
Мне хочется повиснуть на скользкой перекладине, но мокрые подмышки… И на заднюю площадку не уйти — тетка еще примет на свой счет… Дернулись наконец, застучали по рельсам, все убыстряясь, — мимо книжного магазина, где я когда-то покупал петрозаводских «Братьев Карамазовых», мимо кирпичнополосого немецкого, как мне виделось, «Гаванского рабочего городка» с резными деревянными кронштейнами под крышами, возведенного вместо баррикад в девятьсот четвертом-шестом годах трудами учредителя товарищества борьбы с жилищной нуждой Дмитрия Андреевича Дриля, гремим серым ущельем Гаванской, распахивается неоновое закатное небо в широком бульваре «Шкиперский проток». Окна бывших «Колбас» затянуты пыльным полиэтиленом — именно здесь мы со Славкой вместо корейки на закусь однажды размахнулись на буженину по три семьдесят, — а нам завернули один трепещущий жир, и Пузя устроила такое поджатие губок и сверкание глазок… Я бы убил. Но сил нет. Я ее еще вижу, но уже ничего не чувствую. А Славка вот он, вот он, вот он, вот он… Вот он подает Катьке пальто, бедово зажав его рукав, и простодушная Катькина рука долго тычется, пока… Но огреть его по спине не удается — баскетболист!
Спазм под ложечкой, дополнительный микроожог разъеденных щек — толкнулась собственная мелкая низость. Оскорбленная в «Колбасах» Катька требует у кассирши жалобную книгу — теперь-то она гораздо больше стремится что-то получить для себя, чем покарать обидчика, — кассирша книгу не дает. Катька зовет меня на помощь, но молоденькая разбитная кассирша так умело со мной заигрывает, что мне уже не до Катьки: да хватит тебе, перестань! До того даже некстати она тут припуталась, что я вдруг с раздражением вижу, как тесемка от ее шапки искусственного каракуля врезается в складочку между шеей и подбородком (теперь рядом с расческой загорается и складочка). Обладай Катька умением помнить зло, уж такой бы долгий список моих предательств она могла бы составить… Но в ней памятлива только проклятущая «любовь» — слова этого не могу больше слышать! Когда мне была противна эта ее складочка, я ее, стало быть, «любил», а сегодня, когда я с беспредельной нежностью и мукой стараюсь целовать ее именно в морщинки — все глубже впивающиеся бесчисленные лапки старости, — теперь «не люблю». Но я больше не примирюсь с этим: наш долг — не мириться с неизбежностью. Пусть мы не изменим мир, но по крайней мере не позволим и миру изменить нас. А для этого нужно ни за что на свете не смотреть правде в глаза, быть готовым взойти на костер за свои иллюзии, хотя бы в собственном внутреннем мире беречь гармонию, без которой мир внешний немедленно нас раздавит, как водолаза в треснувшем батискафе. Я бы и сам следовал этой мудрости, если бы меня так от нее не воротило.
Слева вылетела не такая уж, оказывается, и громадная громада кинотеатра «Прибой» — на крыше ржавеют сварные буквы «КИНОТЕАТР», но брошенный у ступеней, как плуг, якорь блестит черной краской. Меркнущий глаз успел схватить какой-то пасьянс: «Кожаная мебель», «Thermex», «Выставочно-торговый зал „Демос“». Вздрагивать глубь уже не имела сил. Да мы и тянулись-то больше к старым фильмам в ДК Кирова, в «Кинематограф», пока еще заслоненный мелкой кирпичной гармошкой «Hotel „Gavan“», поглотившей скромное чугунно-стеклянное чрево Гавани «Стеклянный рынок». Сколько я потратил сил, чтобы по важному Мишкиному отзыву посмотреть на Жана Габена в…
И тут я почувствовал, что пора кончать по-настоящему: в глазах по-настоящему мутилось. Наплевав на неприличные подмышки, я повис на перекладине. Катька, вспоминая Славку, особо страдает еще и о двух девочках-сиротках, но меня это только злит. Как можно вспоминать о таких частностях, если он больше не смеется, не таращит глаза, не открывает какого-нибудь Рюноскэ Акутагаву, особо наслаждаясь звучанием «Рюноскэ», не приходит в восторг от нового фантома, не крутит досадливо головой от новой несправедливости (беспорядка), не торчит под лампочкой с «Сагой о Форсайтах», не столбенеет с глуповатой улыбкой над детской колясочкой, не учит меня бриться в бане, доводя распаренные щеки до солнечного сияния: его НЕТ — вот чему нужно не верить! Потому что он — вот он: азартный баскетболист, снисходительный картежник, алчный математик, скептический остроумец, восторженный пацан, желчный диссидент, скуповатый еврей, заботливый папаша, опухший Афанасий Афанасьевич Фет — меня уже вот- вот стошнит от перенапряжения, а глубь моя выбрасывает все новые и новые его обличья: Славка там, Славка сям, Славка то, Славка это!.. Оставь меня — пусти, пусти мне руку!.. Но остановить это извержение можно лишь кулаками по голове. Помогло бы, наверно, и заорать: «А по полям жиреет воронье!..» —