Что-то бредень мой захватывает все экзотическую рыбу — вот два пузатых немца, вернее, один пузатый — веселый «Швейк», женатый на казашке Фатиме, которая, будучи беременной, досиделась ночами за прокуренными картами до того, что отекли ноги, — а другой — тощий, белесый Ганс, подброшенный судьбою в Женькину комнату со специальной целью столкнуть два менталитета: один — раскидывающий свое и хватающий чужое, и другой, считающий и свою, и чужую собственность неприкосновенной. О пунктуальности (мелочности) Ганса Женька постоянно отзывался с горьким сарказмом: представляете, Ганс попросил вернуть ему пятнадцать копеек за кефирную бутылку, которую Женька, оставшись без денег, по-товарищески сдал в буфет, — ему, дескать, летом потребуются деньги на поездку в Сталинград — разыскивать могилу отца. Мы выслушивали со сложным чувством: отец, конечно, дело святое… Но ехать туда, где он наворотил таких дел… Да еще деньги за бутылку, которыми каждый из нас был бы только рад поделиться в качестве хоть маленькой контрибуции… Правда, самое последнее вслух выговаривала только Катька: какой ужас — знать, что твой отец фашист!.. Нужен был особый случай, чтобы Женька потеплел к Гансу: обнаружив комнату запертой, он заглянул в скважину и увидел на кровати Гансовы ноги вперемешку с ножками его длинноносенькой, похожей на курчавого бесенка чернявенькой Гретхен — «все это в бешеном темпе»… Что ж, все люди, все человеки.
А вот еще забредший к нам Мишка поскальзывается на мутной плеве нерастертой мастики и не больно, но «громко» стукается головой о масляную зелень сухой штукатурки — сам я этого не видел, но Мишка обожал изображать себя в дурацком виде. Вот и в комнате он немедленно начинает живописать, как только что по ошибке зарулил в женский туалет и был захвачен там на полусогнутых с полуспущенными штанами. «Очень некрасивая поза», — со вкусом подчеркивает он. Раньше бы он сгорел со стыда, но теперь большинство условностей осталось у него позади. И кому бы из нас, умников, хоть померещилось, что избавляться от условностей означает деградировать, целиком переходить под власть физически приятного и физически неприятного. Под власть реальности как она есть…
Из всех нас только Юре перевалило за двадцать, но мы чувствуем себя ужасно взрослыми, только лучше: настоящих взрослых жизнь уже загнала — иногда во вполне достойные, но все-таки четко очерченные загончики, а мы еще можем стать кем угодно. При желании я могу разглядеть каждое лицо, каждый жест, расслышать каждый голос — хотя бы и вечно напевающего Родзянко («Поет Родзянко за стеной веселым дискантом»).
Боря Семенов сосредоточенно похрапывает на спине, церемонно одетый и даже в очках. Кто-то наклеивает ему на стекла клочки промокашки и резко встряхивает: «Пожар!» — и Боря начинает метаться в розовом дыму. Мешковатого Мешкова убеждают, что с завязанными глазами он не спрыгнет с высоты одного метра. С повязкой из вафельного полотенца он становится на опрокинутый стул, кладет Славке руки на плечи, а мы со снисходительным Юрой слегка отрываем стул от пола и раскачиваем, будто поднимаем (я в отличие от Юры не брезгую и покряхтыванием), — Славка же тем временем медленно приседает. Мешков, мужественно собравшись, прыгает, и у него подламываются ноги. Общий смех. Женька, сверкая угольно- желтыми глазами, делится опытом, как удобнее всего стащить с партнерши трусы, не выпуская при этом ее верхней половины: лучше всего это делать ногой (если ты, конечно, босиком) — можно даже, потренировавшись, отбросить их за пределы досягаемости. Трусы вообще занимают в Женькиной жизни видное место: «Она положила мне голову на колени, а у меня брюки в шагу разорваны, и трусы две недели не менял», «Ей еще шестнадцати не было — я подумал и вдел в трусы бельевую веревку. Потом зубами хотел развязать — не мог дотянуться».
Что-то все глупости всплывают из глубины… Но умное-то было еще вдесятеро глупее. «Как можно в наше время быть индивидуалистом, если в одиночку ты ничего не можешь! Отопление, транспорт, снабжение — все сегодня может быть только общим!» — это гениальное прозрение принадлежит мне. Много кож я должен был сменить, пока до меня дошло, что объединять людей могут лишь прекрасные фантомы, а реальные интересы всегда их разъединяют: если даже поезд идет под откос, люди все равно будут драться из-за мест в купе.
В упоении нашей мудростью было особенным счастьем срываться в дурацкий хохот. Одного полковника, к примеру, научили страшно остроумной шутке — сказать, если вдруг погаснет свет: темно, как у негра кое-где. Он дождался случая и провозгласил: темно, как в ж… кое у кого. Славка радостно играл глазищами: полковники, понимаете ли, плохо разбираются, какие слова приличные, а какие нет, — а я без затей хватался за живот.
Утонченность мне давалась плохо. Хотя девочки на меня, можно сказать, вешались, взросло- надменные молодые женщины все равно в упор не замечали. Зато у Юры то с одной, то с другой возникала какая-то заманчивая многозначительность. «Зачем-то решили друг друга уважать», — с тонкой улыбкой пожимал он плечами. Пузя каждую из них азартно выводила на чистую воду: Земская купила Юру тем, что якобы может сыграть «Аппассионату» — да ей «Чижик-пыжик» не пробрякать! Но подавать себя умеет: на фотографиях почти не видно, до чего у нее ноги кривые, — всегда так ловко одну выдвинет вперед, согнет в колене… Ноги у Земской действительно заходят одна за одну, как слоновьи бивни, но тем не менее носят ее надменную скуластую раскосость с достоинством, способным охладить любую фамильярность. Пятикурсники вообще ухитрялись нам в отцы годиться. Пузя уверяла, что муж Земской, слегка одутловатый татарин, — импотент, но мне не верилось, что импотент мог бы держаться так невозмутимо. А Славка вообще считал, что он просто не хочет: «Вот если бы ему сто рублей дали!..»
Настоящая любовь у Юры была устроена еще более утонченным — ненаблюдаемым — образом: Юра время от времени ездил к «ней» аж в Москву. Однажды под настроение он с чуточку недоумевающей улыбкой признался мне, что вместо объяснения послал своей любимой пластинку с «Лунной сонатой». И мне уж так захотелось тоже обзавестись чем-нибудь таинственным, и притом в Москве… А кто ищет… Прикатив в Москву в пять, что ли, сорок утра, я грелся бачковым кофе встоячку на промозглом Ленинградском вокзале, и на душе у меня резко потеплело, когда ко мне по-свойски обратилась молодая компанейская москвичка со слипшимися от краски ресницами. Вернее, сначала она поперхнулась кофе, и я дружески постучал ее по спине… Она тоже была немножко очумелая и даже в красных точечках после бессонной ночи. Купленную у милиционера бутылку она предложила распить у нее дома — причудливым коридором мы пробирались с карманным фонариком (луч выхватывал из непроглядного поднебесья то велосипед, то застывший водопад лука; из-за светлого сектора, вытертого в паркете ее дверью, мне и потом всегда казалось, что из-под ее двери бьет свет). Теперь и мне стало к кому ездить в Москву (общий вагон стоил рубля четыре), и, даже подхватив от нее триппер, я еще долго страдал фантомными болями. Хотя иллюзорность своей подруги я почуял еще под исполинской луковой гроздью…
У Юриной-то возлюбленной чертог наверняка был оплетен настоящим виноградом! Юра уже тогда понимал, что конкретное всегда беднее неопределенного, истолкованное — неистолкованного, а потому изъяснялся исключительно афоризмами, не требовавшими и даже не допускавшими развития. Когда мы старались перешибить советскую пропаганду новой легендой — еще, мол, неизвестно, что в Америке называют трущобами, может, там и наше общежитие считалось бы трущобой, — Юра ставил точку одной короткой репликой: «Почему „может“?» Забредшего к нам интересного брюнета Банникова, чья краса была безнадежно испорчена его манерой ухарски острить, Юра приговорил одной фразой: «Ты, я вижу, балагур и весельчак».
Юру вместе с выражениями типа: «Смею вас уверить», — всегда сопровождали какие-то редкие книги: если даже имя знакомое или вообще родное, вроде Марка Твена, так непременно том из тех, в которые никто не заглядывает — «Записные книжки» какие-нибудь: мои книги вода; книги великих гениев вино, — воду пьет каждый. А то еще неведомый Энгр, рассуждающий об искусстве — никогда о реальности, а только о ее восприятии или обработке: «В творениях Рафаэля замечательнее всего та связь, которая объединяет фигуры в группы, а затем сплетает группы между собой, как виноградные грозди на основной ветви». Восхищаться не фигурами, а связью между ними — да-а… И внезапное «mot», оброненное Моэмом в день девяностолетия: «Черт возьми, еще один день рожденья!»
От Юры я получил и первые уроки чести — не привычной хамской чести борьбы, а изысканной чести неучастия. Нарезая батон к чаю, Славка вручил особо ценимую нами параболоидную макушку Юре, а затем, вместо того чтобы, как положено, резать дальше, мгновение поколебавшись, отрезал себе макушку от второго, и последнего, батона. Возмутившись, я отрезал третью макушку от другого конца и — поймал сочувственно-презрительный взгляд Юры…
К пятому курсу Славка уважал меня, пожалуй, даже и поболе, чем Юру в лучшие дни, — именно за то,