обширным инфарктом, — тоже очень интересно!!!» — и мне, несмотря на раздиравший мои внутренности неудержимый смех, ужасно было жаль его, одинокого Вячеслава Романовича, за его больное юдофобство как за дополнительное несчастье, повешенное на него склонным к экспериментаторству любознательным роком. Вот у этого выхода мы и пережидали ливень, когда внезапно треснул гром — и Вячеслав Романович с перекосившимся от ужаса лицом, как трехлетний ребенок, затрусил подальше от двери…

Не заглянуть ли все-таки к Мишке? Но раз уж стальная петля временно ослаблена, я и так прекрасно вижу последнее его российское пристанище — сквозь пропилеи двух желтых домов (ризница? трапезная?) вид на желтую же, тронутую классицизмом по всей долговязости квадратную колокольню (наверно, теперь уже отнятую у министерства самого малого машиностроения для возвращения прежним хозяевам). Мне и Мишку ничего не стоит восстановить — хотя бы и в первоначальном его облике. Чуть пониже меня, в плечах не дохляк, напористо склоненная голова с грифельно отливающими чуточку расположенными слипаться волосами, нос интеллигентный — с горбинкой, но щеки детски круглы и румяны, как у маменькиного сынка, куртка в порядке — болонья, но воротник не поднят, и книзу куртка не сужается, как положено, а висит юбкой. Брюки… цвет стерся, должно быть, оттого, что я первым делом проверял, узкие они или широкие: у нас в школе все еще боролись с ушитыми штанами. У Мишки были не широкие, не узкие, в коленях не пузырящиеся, а сабельно выгнутые. Сипловатый голос, внезапный саркастический хохот, новая для меня манера похваляться слабостями — открывающая, однако, возможность презрительно хмыкать в лицо тем, кто осмеливается кичиться силой. Своего рода Москва (с другого конца), он постоянно проходился по моей крутости — для настоящего блатного действительно недостаточной, — и он же первым начал «не понимать» элементарных вещей — с подтекстом «уж с ваше-то я понимаю». «Что-о, ты понимаешь, что такое иррациональное число?!.»

Тогда во мне еще возбуждали почтение личности, умеющие говорить о своих убеждениях и вкусах как о чем-то необыкновенно значительном. «У женщины должны быть могучие бедра», Мишка в ту пору был невинен, как шестнадцатилетняя поповна. «Почему-то я не нахожу со сверстниками общего языка — меня всю жизнь тянет к старикам», — с обескураженной улыбкой: прямо не знаю, что с собой делать. «Мои дяди по матери все страшно головастые, все хорошо учились, а по отцу — ужасно жизнерадостные, талантливые как черти, все могут изобразить. Дядя Залман как-то показывал лошадь — если ее перегрузить, она же не свезет! — и прямо вскочил на стол: вот так дергался и плечами, и грудью…» А у нас, у деревенщины, в лицах осмеливались изображать только шуты… Он еще запросто упоминал каких-то компрометирующих дядьев Залманов — при столь дивной русской фамилии: Березовский. (Такое невезение — сойдешься с человеком просто по интересности, а он глядь, и окажется евреем.) А уж со вкусом расписывать, как тебе били морду: в пионерлагерях меня всегда терпеть не могли, никто со мной не хотел корешиться…

Столько нового надо было переварить! Но уж наша старенькая, постная, скудно завитая эсэсница — тут сразу становилось ясно, что это не университет, а все еще школа: один глаз, блудливый, в учебник под столом, другой, преданный, ей в рот, на все случаи помнить одно — бедные и угнетенные всегда смелы и благородны, богатые и процветающие — жадны и трусливы. А применять научные критерии к «науке», явно ставящей целью скрыть истину, — здесь глупости хватало только у Мишки. Этот наследник Москвы усаживался за первый стол с видом заранее недовольного инспектора и раздраженно пожимал плечами: что значит «дряблость либералов»? что значит «разброд и шатания»? дайте точное определение! приведите факты! Будто речь шла о дедекиндовых сечениях… У бедной старушки на малообещающем личике выражалось такое страдание, что только садист…

Эсэсница просигнализировала в партбюро, и вечный парторг Митюхин (из сопроматчиков: нечистого серебра седой чубчик, вечная беломорина меж двух башмаков — носа и подбородка), усадив его напротив, распорядился: «Ну, рассказывай». — «Что рассказывать?» — с преувеличенно изумленным смехом изображал Мишка. В итоге он остался без стипендии, вынужден был выучить чуть ли не наизусть и «Что делать?», и «Как нам реорганизовать рабкрин?», а в довершение обвинил меня, получившего зачет- автомат, в низкопоклонстве. Хотя я вел себя с эсэсницей точно так, как полагалось вести себя с баб Груней, сторожихой, не позволявшей прорваться на танцы без билета, — кто же держит сторожих за людей!

Нет, хвастаюсь: когда в весеннюю сессию эсэсница обнаружила, что я ровно ничегошеньки не знаю о раскольничьей политике право-левацкого, почти каутскианского блока, ее измятое личико дрогнуло такой болью, что я — хотя она от растерянности была готова выставить предавшему ее любимцу четыре шара — поскорее схватил зачетку и поклялся к пересдаче выучить все съезды и пленумы. Но, к несчастью, я не умею даже вчитываться в бессмыслицу, и оправившаяся от моей подлости бабуся вкатила бывшему активисту тройбан даже с некоторой щедростью. Скольких повышенных стипендий я недополучил из-за марксистско-ленинской мути!.. Но я не сердился: ихнее дело ловить — наше воровать. Только уже на пороге блестящей дипломной защиты во мне вдруг проснулось нелепое достоинство: когда нам внезапно назначили госэкзамен по философии, я был близок к теракту или самосожжению. «Ведь мы сдадим и забудем, а этого забывать нельзя!» — повторял я таким пересохшим голосом, что теперь уже Мишка косился на меня с тем смущением, в которое его ввергала любая искренняя страсть.

До его монастырька квартал вправо — или хрен с ним? С Мишкой. Он первым нас ампутировал, так и я не позволю его призраку долго разгуливать в пределах выстроенных мною оборонительных сооружений.

И все-таки допусти я себя окинуть прошлое беллетристическим взором — помешанная на самоуслаждениях глубь моей души снова взяла бы свое: ей наплевать на меня, она готова наблюдать за мною чуть ли не глазами всего человечества — в ужасном она способна высмотреть великое, в непоправимом — трогательное, в… Ну чем не сюжет для небольшого романа: провинциальный пацан — абсолютно нормальный, только все в нем немножко чересчур — и восторг, и бешенство, и запойное чтение, и запойные мечты, и припадки деятельности — всегда бесполезной. Но этого, в общем, никто не замечает: в любой компании душа нараспашку — только слишком уж самозабвенно он хохочет и кидается от объятий к обидам и обратно. Кто бы мог подумать, что, оставшись один, он способен, сопровождаемый ревом «КрАЗов», шагать к бездонному кратеру карьера и часами бродить по исполинским брустверам щебенки над этим циклопическим антизиккуратом, на уступах которого могучие экскаваторы понемногу начинают недотягивать и до детских игрушек. Почему люди всегда понимают величие как стремление ввысь, а не вглубь, прорастает в нем недоумение, едва различимое пока что в чаду клубящихся грез: сегодня вечером в ДК «Горняк» — он пожмет руку Москвы, завтра отправит в нокдаун, но не станет добивать Черноуса, послезавтра слабеющей десницей его благословит сам Колмогоров, а послепослезавтра он двинется на парусном фрегате в кругосветное путешествие через дебри Центральной Африки по льдам Антарктиды. Но более всего ему про все на свете хочется узнать, как оно устроено на самом деле. Он стремится совлечь покров с каждой тайны, развеять все унижающие человека иллюзии и фантазии и в конце концов выстраивает ясное, честное, достойное мироздание, обладающее лишь одним недостатком — в нем нельзя жить. Ради дела — нет, ради честности, ради достоинства — он отсекает все лишние ветви и только через много лет понимает, что это были не ветви, а корни…

Давай-давай, ты уже готов захлюпать — теперь не от боли — от красивости: это она умеет, глубина, никак не желающая отучаться от подростковых пороков. Для меня всякая боль есть боль, всякая утрата есть утрата, а для нее все зависит от контекста, от пьесы, в которую она тебя поместит.

Мишка раньше меня принялся выстраивать свою невозмутимость — отвернувшись от журавлей в небе, получше приглядываться к лужам под ногами. Расставшемуся с незрелыми фантазиями уму становится предельно ясно, что в мире есть лишь два рода предметов: те, что доставляют удобство, и те, что причиняют неудобства. И дело взрослого человека — по мере сил идти к первым, по мере возможностей избавляясь от вторых. Еще в Кружке Пива Мишка вдруг перестал есть грибы: нездоровая пища. Возможно, человек ищет утешений на земле, только когда его отвергнет небо, естественная его стихия — не факты, а фантомы: люди начинают искать пути на землю, когда собьются с дороги в небесах. Мишкин путь к невозмутимости начался с бунта (который лишь постепенно перерос в смирение перед реальностью). Мне рассказывали, что в Кружке Пива Мишку пытались пристроить к серьезным задачам, но… Питомцам ясных вершин земные дела представляются отвратительно неряшливыми и бесформенными: скульптору вместо глыбы мрамора предлагают груду хлама — сам я поначалу был повергнут прямо-таки в панику: первое задание Орлова — и на тебе!.. Зато со временем я насобачился упрощать с бесстрашием позднего Малевича: голову уподобить эллипсоиду, туловище — усеченному конусу…

Мишка же не снес подобной неопрятности — он и в жизни-то обожал давать точные определения

Вы читаете Новый мир. № 8, 2000
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату